Мата Хари

                ЭТО ПРОСТО ТАКИЕ ШТАНЫ

 

 

                                                                              Я такая не потому, что это можно,

                                                                             А потому что мне повезло!

                                                                                                               Умка

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Кто я? — Хрен ответишь. Вернее, хрен ответишь теперь, когда пароль забыт и ты соскочил с подножки автобуса на каком-то дурном повороте, вообразив, что ехал слишком долго и надо наконец идти куда-то своим путем.

С волосатыми расстаешься как с любимым человеком — с отвращением вспоминаешь гнусные привычки: сидеть на шее, кидать при любом удобном случае, сжирать последнюю еду, уносить без возврата твои вещи, твое время, твою жизнь, пустопорожнюю болтовню, сумасшедшие выходки, эгоизм, лень, бесцеремонность...

И вот ты бредешь своим драгоценным путем, и сперва у тебя ни фига не получается, а потом ты матереешь, железобетонный мир начинает потихоньку прогибаться под твоими шагами и признавать тебя за своего. Ты мажешь рожу косметикой и напяливаешь на себя такие шмотки, от которых еще пару лет назад тебя бы просто стошнило, у тебя наконец-то появляется своя квартира, не моргнув глазом, ты садишься в такси или в собственную тачку, потихоньку жлобеешь, становишься каким-нибудь обозревателем прущейся от своей солидности газеты, болтаешь по радио (ты же, блин, эксперт), твою рожу показывают по ящику — и ты трендишь там с такими персонажами, с которыми раньше бы и под один куст не присел...

Твои друзья на глазах меняются. Старые (из тех, что остались, не умерли и не сошли окончательно с ума) так же глухо вписываются в реальность. Когда вы теперь ходите друг к другу в гости, столы ломятся от яств, новые знакомые, которые ничего не знают о твоем прошлом, спокойно пьют водку со старыми и обсуждают что-то солидными голосами. (Впрочем, иногда, в узком кругу вы позволяете себе потешиться воспоминаниями, и от этого прошлое кажется еще более мертвым.)

И вот ты становишься каким-нибудь гребаным академиком какой-то гнилой академии (что отнимает последнее утешение, что ты все-таки не вписался и гуляешь сам по себе). И вдруг задаешь себе вопрос — так кто же я, черт побери?

И понимаешь — ты все, что угодно, только — не это. И самое лучшее, что было в твоей жизни, осталось там, за поворотом дороги, где все еще едет расписанный яркими красками пыльный автобус твоей молодости, твоей истины, твоей, блин, жизни. И что ты — настоящий — остался там, в том автобусе с веселыми сумасшедшими ублюдками, а здесь топчет землю одна лишь бессмысленная и противная тебе оболочка. И еще догадываешься (и это самое неприятное), что иначе и быть не могло. Можно было, конечно, умереть, не перешагивая за тридцатник, но по разным причинам не вышло.

И тебя начинает мучить вопрос: а нельзя ли послать все на хрен и как-нибудь незаконно проскочить обратно? И со всей ясностью отчаяния понимаешь, что обратно никак не получится. И тогда тебе — вероятно, от безнадежности и тоски — временами начинает подмигивать надежда, что, вообще-то, наверное, все-таки можно что-то сделать. Но если двадцать и двадцать пять лет назад, еще сопливым щенком, тебе не нужно было даже принюхиваться, чтобы понять, откуда дует ветер, и труба, зовущая на сбор, ревела так, что закладывало уши, и стены Иерихона рушились от этого рева как хрупкие башни из кубиков, то теперь, точно облезлый философ, ты знаешь наверняка лишь то, что ничего не знаешь.

Господи, из ямки своей взываю к Тебе! Ужели хлипкая плоть так поработила обмякший дух, что нестойкий тандем неспособен — хоть ползком, хоть катком — дошкандыбать туда, где назначено быть?

...И сказал мне Господь мой: дерзай, дщерь, тропизм-то у тебя, по всему видать, положительный. Что ж с вами, с дураками, сделаешь.

Можно идти к истине семимильными шагами, можно лететь к ней, ковылять или ползти, можно свернуть вбок и даже сделать рывок в обратную сторону. Но если веришь (хоть на горчичное зерно), что все — самое главное — было правильно, никуда не денешься и ты.

И сошел ко мне ангел в белом прикиде и дал мне хорошего пинка, и я утерла слезы счастья прямо о его подол, где ради такого случая сияли бабочки и цветочки, и, кажется, даже один неприметный пацифик. “Говорили же вам, — покачал головой ангел, — по вере вашей и воздастся вам. Ну, чего застыла? — давай уж. Хлопот с вами...”

Но у тебя же есть, черт возьми, какой никакой опыт. Ты же знаешь, ты видел это (и не раз) собственными глазами — реальность подчиняет тех, кто подчиняется, но она же умеет быть гибкой и проницаемой, стоит только по-настоящему захотеть. Синхронизируй!

Алиса! Стой, ты забыла ключик на столике!.. Э, ее уже не догонишь.

...Один человек (назовем его так) решил немножко оттянуться клипом. Дело было, кажется, в Голландии, но человек был наш, отечественного производства. И только-только нащупал трубу, как перед ним нарисовался мент. “Good afternoon”, — запел было вежливый полис, намереваясь начать винтилово. “Good bye”, — ответил отважный путешественник, надавил на баян и был таков. (Телегу мне рассказали буквально вчера, и это наводит на кое-какие размышления. Да, не устает, однако, быстрых разумом Невтонов земля российская рождать.)

Ино еще поползем, значит.

 

ОТКУДА ОНИ БЕРУТСЯ?

Когда мне было лет десять, прабабушка, на тот момент еще живая и здоровая, в русле очередной нравоучительной проповеди кинула нам риторический вопрос: кем же вы станете (по умолчанию мыслилось — при таком поведении)? Кузина моя, предпочитавшая обходить углы и конфликты, следовательно, уже тогда обнаруживающая опасные признаки конформизма, сделала то, что от нас, собственно, и ждали: потупила взор и что-то покаянно пробормотала. “Ну, — взялась за более трудный объект бабушка, — а ты что молчишь? Не знаешь?” Словно предчувствуя сакральную важность момента, осознанную лишь много лет спустя, я встала и торжественно произнесла:

— Я стану бродягой.

Если бы в моей семье были приняты меры физического воздействия, меня бы несомненно выдрали. Потому что описать меру гнева и отчаяния, поразившие старшее поколение при моем, как оказалось, не лишенном прозорливости ответе, способен был бы разве Шекспир. Были произведены даже попытки дознания — откуда в голову “девочки из хорошей семьи” (такие пули отливала моя бабушка постоянно) могли залететь столь крамольные мысли. А я и не собиралась ничего таить — я уже прочла книгу, указавшую мне путь ясно и недвусмысленно: “Приключения Гекльберри Финна”. Впоследствии я не раз сбивалась с пути, отождествляясь в мечтах с квартеронками и золотоискателями, но стрелка компаса уже дрожала у нужной черты.

Беспорядочное чтение (“Фауста”, например, я прочла куда раньше, чем могла хоть приблизительно понять, отчего с Маргаритой вышла такая поганка) в бескрайних просторах “профессорской” библиотеки постепенно привело меня к удручающей мысли, что все хорошее — давно в прошлом. Ни Уленшпигелям, ни Робин Гудам, ни Вальсингамам, ни даже индейцам с дивными хаерами не было места в мире долга, труда и упорства. Меня поражало, как может моя кузина (лучший друг в те времена) читать про каких-то астронавтов и вопрошать:

— Ты в каком времени хотела бы жить — в прошлом или в будущем?

Какое там будущее! С меня было довольно и тошнотворного настоящего, где мне талдычили про Гагарина, про каких-то Белок и Стрелок, про то что “спутник”, мол, на всех языках звучит “по-русски” (теперь-то я знаю, что даже это была ложь). Увольте. Стриженые широкоплечие уроды с квадратными челюстями казались мне скучнее урока математики. Само слово “кос­мос” внушало тоску (не то что метафизическая, но даже философская подоплека понятия была мне на тот момент, увы, неизвестна).

Итак, я смирилась. Ничего хорошего здесь (про здесь и сейчас я узнаю позже) не было — и быть не могло. Оставалось примиряться с гнилой реальностью, влегкую фрондируя с ней — например, упорно распуская в школе косы, которые мне не разрешали стричь (ах, знала бы моя бедная мама!..), отчего завуч, злобная и глупая тетка со столь уродливо выдвинутой вперед челюстью, что вся школа звала ее Коза, стала целенаправленно меня выслеживать и гнать домой с уроков — причесаться! В шестом классе я все-таки (назло — мне нельзя запрещать!) остригла по плечи свой дивно-прекрасный хаер, который висел буквально до середины задницы, и у моей мамы до сих пор хранится где-то в коробке перевитая синей шелковой лентой моя детская коса.

Ну и ладно. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Уже через год мою голову украшали достойные пряди, потому что случилось событие, которое окончательно свихнуло мне мозги. Еще Аристотель определил трагическое как следствие роковой ошибки. Думаю, судьба моя была и так предначертана, но мама, влекомая роком, не дала ей малодушно затормозить. Воспитывая меня в строгости и материальной аскезе (что вовсе мне не нравилось — я ходила как побирушка на фоне своих одноклассниц, в рабоче-крестьянских мозгах родителей которых сидела глубоко укоренная мысль, что девицу, входящую в пору половой зрелости, следует одевать несколько более форсисто, чем первоклассницу), чтобы, упаси Бог, я не стала обывательницей и мещанкой, а устремлялась исключительно в сферу “духовного”, понимаемого в терминах академической науки. Так вот, моя мама для практики в английском языке брала меня с собой на просмотры в Английское посольство.

Фильмы были в основном довольно дурацкие (впрочем, я не слишком-то понимала, что они там балабонят на своем тарабарском языке: в спецшколу, несмотря на отчетливо сформулированные в их воображении перспективы относительно моей скромной персоны, меня не отдали — в моей семье любили демократизм, хотя мой дед, главный демократ, не признавал никакого транспорта кроме такси и почти ежедневно ездил на лекции только в машине с веселым зеленым огонечком, — а отдали в ближнюю, насквозь хулиганскую, и пол моего класса стояло на учете в милиции, хотя лично меня это совершенно не пугало. Странно, что это не беспокоило моих родителей).

Но в тот раз они показывали не какую-нибудь занудно-психоло­ги­чес­кую туфту. Они показали “Jesus Christ Superstar”.

Нет, этого все равно не понять тому, кто не жил в липкой тине совкового маразма. 74-ый год. Щели закупорены так, что дышать вообще нечем. Кажется, что это было всегда, и кажется, что будет тоже всегда. Что века и века телевизор будет бубнить про досрочное выполнение планов пятилетки, и все так же будет литься бесконечный чугун и сыпаться бесчисленное зерно. И зажравшиеся подонки будут все так же долдонить про международное положение, а радио будет орать и орать “Не расстанусь с комсомолом”, “Это время гудит — БАМ!” или слащаво подсюсюкивать в духе a la russ голоском Валентины Толкуновой:

Мы на лода-ачке катали-ись

Залатиста-ай, залато-ой...

И в эту гниль, в это болото, где пластинку — голубенькую, гибкую — с какими-нибудь “Веселыми ребятами”, пропевшими по чьему-то недосмотру (на русском языке, вероятно, чтобы начальство не схватило за задницу) битловский “Автомобиль”, и то днем с огнем не сыщешь, — прямо с экрана въезжает целый автобус, а из автобуса вываливает такой пипл... И с первого же звука понятно, что у лодочек нет больше ни шанса, они все прямым ходом идут на дно, потому что лодка, как мы все теперь знаем, может быть только одна — ядовито-желтая и подводная.

Боже мой, передо мной разыгрывали самую великую мистерию в истории человечества (вряд ли тогда я до конца это понимала), и эта мистерия входила внутрь меня и вибрировала в каждой клетке моего тщедушного тельца. Я сидела на полу (народу пришло много, стульев не хватало) сбоку от экрана, стихийно приняв одну из канонических поз волосатого, меня трясло от возбуждения и восторга — и от ужаса, что все это неизбежно кончится. На экране распинали моего Бога (вот лишнее доказательство тому, как прав был старик Тертуллиан — душа по природе своей христианка. Воспитанная в духе просвещенного атеизма, я без малейшей дрожи душевной соглашалась принимать это как культурный миф, пока речь шла о мадоннах Леонардо и “Мастере и Маргарите”. Но тут благая весть дошла и до моего очерствелого сердца.)

Итак, я знала, чем дело должно закончиться на экране (всем своим существом отчаянно этому сопротивляясь и простодушно рассчитывая на чудо). Но я знала, и чем это кончится для меня лично — полным и непреодолимым отчаянием от невозможности прорваться в ту реальность, которая, как теперь открылось, и была единственно реальна. Мой экстаз достиг такого накала, что в минуту, когда угас последний титр и умолк последний звук, я с благодарностью рассталась бы с физическим существованием, лишь бы ничто не осквернило величия момента — чудовищным несоответствием грандиозности произошедшего и мизерности всего остального.

...И после этого вернуться домой, в обычную жизнь, делать какие-то уроки, сдавать “ленинский зачет”, писать сочинение про подвиг молодогвардейцев? — немыслимо и невозможно. Нет уж, beat me, kill me now — before I change my mind...

Но как же теперь жить — со всем этим и без всего того? Хорошо, я знаю, как выглядят люди моего племени (и какие идеи бороздят их лохматые головы). Но они-то там, а я здесь. Сели в свой автобус и укатили.

Да, вот так вот, значит. “Я помню чудное мгновенье” слабое утешение, я не Пушкин. Помнить-то я, конечно, буду и в адском пламени, но как же жить мне теперь — тут одной без вас? Среди урлы, дебилов и комсомольцев — и правильных противных отличников...

Я ощущала себя крошкой Бэмби, сподобившемся издали наблюдать явление прекрасных и недоступных отцов. Но Бемби-то потом вырос и сам стал ого-го! Страдая от восторга и обреченности быть без них, он просто не знал, что содержит в себе столь же прекрасный образ в свернутом виде — а мать-садистка почему-то не сочла нужным ему это открыть.

Где ты, мое кочующее племя, подожди, не уходи!.. Тишина, даже эха не слышно.

 

ОТСТУПЛЕНИЕ О КАРЛИКАХ

Много позже, когда вся генеалогия — от киников и первохристиан — была выверена до последнего сучка и задоринки, я наконец нашла ответ на вопрос, как же все-таки они (мы) появляются на свет — через века и эпохи, в разных точках земного шара, ничего не наследуя напрямую, часто не подозревая о предшественниках и нисколько не заботясь о последователях.

Если это форма сумасшествия, то почему она повторяется столь безошибочно узнаваемо, когда родство распознается сразу и наверняка — с первого слова или музыкального звука, почему даже облик — астеническое сложение с явно женственными чертами, эти длинные патлы, наконец, — почему все это возвращается с неизбежностью, похожей на чудо?

Ответ, если это можно считать ответом, был обнаружен в романе “Карлик” шведского писателя Лагерквиста. Не знаю, что точно Лагерквист имел в виду (время создания текста позволяет предположить весьма близкую аналогию), но пишет он следующее: мы, карлики, не оставляем потомства, то есть, оставляем, но не карликов. У карлика, даже у четы карликов рождаются люди нормального роста. Племя карликов возрождается иначе. Наше потомство, то есть карликов, рождаете вы сами, и поэтому мы будем появляться всегда. У вас. И ничего поделать с этим вы не можете. Хотя вам это и противно.

 

СВОЙ СВОЯ НЕ ПОЗНАША

Как разъяснил Достоевский, поддержанный впоследствии экзистенциалистами, человеческая натура — есть клубок парадоксов. Даже это грандиозное событие, прошив насквозь и вывернув наизнанку, не выбило меня из колеи тошнотворной обыденности. Вместе со всеми я равнодушно вступила в комсомол. Впрочем, провалила общественную работу, так что “Клуб интернациональной дружбы” — дружить нам было назначено с социалистической Болгарией — попросту приказал долго жить.

И тут нашу школу решили закрыть. Терпение РОНО — или от кого там это зависело — достигло, наконец, предела. Подозреваю, что план изначально был таков — собрать шваль со всего района, сконцентрировать в одном месте (чтобы не портить остальных и чтобы удобнее было контролировать), дорастить до того момента, когда контингент можно передавать прямо в руки правоохранительных органов, и на том вздохнуть свободно. Итак, самых отъявленных распределили по ПТУ, а жидкую стайку, с трудом отобранную из двух классов и хоть чем-то напоминающую учеников, передали в соседнюю школу.

Но я туда не попала. Виной всему была любовь — или все тот же рок. В моем классе, где девочек было ровно вдвое меньше, чем мальчиков, оказаться вне поля заинтересованного внимания со стороны противоположного пола было по-настоящему сложно. Боюсь, что именно этот опыт наложил отпечаток на дальнейшие взаимоотношения с маскулинной природой, точнее, установил в подсознании четкую парадигму, соответствующую традиции провансальской куртуазности или символистской Прекрасной Дамы — что, как оказалось, не всегда соответствует ожиданиям противоположной стороны.

К тому же, Бог весть благодаря каким достоинствам, добрая половина окружавших меня хулиганов истово билась за право носить именно мою подвязку на своей лыжной шапке или мятой кроличьей ушанке. Победил, однако же (что, может быть, и странно), очень примерный мальчик, математический гений, сердце которого дрогнуло, когда меня в третьем классе посадили к нему за парту. Ему, кстати, я обязана тем, что закончила школу — несколько лет кряду он делал за меня все уроки по математике, а потом и физике, писал контрольные, пользуясь широко распространенной в нашем классе системой жестов, наподобие азбуки глухонемых, буквально суфлировал мои ответы у доски. Несчастный получал явно заметную радость от того, что может оказать Ее Величеству Совершенству, субститутом коего я в его глазах, несомненно, выступала, хотя бы такие мизерные услуги.

И вот, впервые столкнувшись с проблемой выбора, он, чуть не со слезами на глазах, вызвав меня в уединенное место — за гаражи вдоль железной дороги, где мои одноклассники большую часть учебного времени поддерживали тонус портвейном и куда в случае надобности водили провинившихся на регулярный мордобой (впрочем, могли и не водить, а совершали правилово прямо на месте — в коридоре, на школьном дворе и даже в классе — потому что мои одноклассники не боялись никого, зато их боялись все — учителя, завучи и сам директор, странный тип с нервным тиком в полном старческом маразме) — так вот, мой паладин признался мне, что хочет поступить в математический класс совсем другой школы, но даже представить себе не может, как расстаться с моей драгоценной персоной, оставив ее (это не артикулировалось, но отчетливо подразумевалось) в стае алчущих занять его место соперников.

В порыве охватившего его аналитический мозг безумия, он принялся уговаривать меня поступить в этот же класс, намереваясь на экзаменах сдать по отработанной схеме и за себя и за меня и в дальнейшем нести свою добровольную барщину до самого конца школы — да и жизни. Чтобы отклонить это выходящее за все рамки предложение, одного разума, которого в те дни у меня было немного, может быть, и не хватило бы, но отвращение к любой области, где фигурируют цифры, достигло у меня таких размахов, что я от этой аферы решительно отказалась. Отчаянию его не было предела. Впрочем, он быстро взял себя в руки и сказал, что в таком случае хоть умрет, но у моих ног. И тогда, наглядно демонстрируя, что и особам королевской крови не чужды порывы благородства, я рекла:

— Ладно. Я тоже пойду в эту школу. Но только в обычный, а не в этот математический класс.

Как бы я там училась, не умея сложить три и восемь, остается загадкой. Но судьба мудрее нас. Вот уже несколько лет в моих подругах числилась одна чрезвычайно застенчивая девочка со страшной кликухой Освенцим — ее худоба и правда приводила на память фотографии жертв фашистских концлагерей. Она тоже собиралась поступать в математический класс и хоть была не столь откровенно гениальна, как мой фанатичный поклонник, но школьную программу щелкала как орехи (стоило ему заболеть, вся математика ложилась на ее слабенькие плечи — и хоть на четверку, но и мой вариант она всегда успевала сделать. Зато буквально ни одного слова не могла вывести без грозди орфографических шедевров, а от угрозы сочинения просто впадала в ступор. Я лихо строчила за нее “Как я понимаю, что значит быть настоящим человеком” — при надобности и на иностранном языке. Переписывая, она нарочно вставляла пару-другую ошибок, чтобы подлог не бросался в глаза).

 Узнав, что я тоже иду в ту школу, Освенцим выразила осторожное сомнение в целесообразности углубления математических разыс­ка­ний для моей персональной судьбы. Я успокоила ее относительно математического класса, но, как выяснилось, посеяла рой сомнений в ее робкой душе. Оказаться одной в новой школе, когда ей и в старой-то приходилось несладко (на школьных вечерах я буквально приказывала своим ухажерам приглашать ее танцевать, и они с мрачной покорностью вытаскивали ее из углов, куда она в ужасе забивалась, невероятно от этого страдая и заливая меня постфактум слезами нешуточного горя). К тому же для математиков русского языка никто не отменял. Обречено вздохнув, она поплелась за мной в обычный класс...

Какая же это оказалась гнилая лавочка! Если вокруг родных мне отморозков висел плотный туман анархизма и буйного неподчинения, так что наша старая школа напоминала нечто вроде республики ШКИД — вдоль стен школьных коридоров в сизых клубах сигаретного дыма прямо на полу сидели, скрестив ноги, нетрезвые дебилы и громко посылали на х... любого, кто пытался им в этом препятствовать, а самых надоедных учителей (без особой, надо сказать злобы, скорее, для развлечения) запирали в кабинетах, вставив, например, ножку стула в дверную ручку, — то здесь царствовал дух просто редкостной подлости, наушничества и лизоблюдства. Казалось, вся школа состояла из одних девочек, кривляющихся и манерных, угодливо расстилающихся перед учителями, интриганок и сплетниц с куриными мозгами (такое количество мерзости я видела потом только на филфаке).

Я растерянно хлопала глазами — как я сюда попала, зачем? Исключением был только их пресловутый математический класс, наполненный правильными еврейскими мальчиками с печатью ясного будущего на челе. Но мне они были неинтересны — все они были как будто заранее мертвые. Чтобы эти только что поступившие вундеркинды познакомились с остальной школой (очень им это было нужно — таких снобов я не встречала уже больше нигде), сразу же был устроен общешкольный вечер. Еще не успев как следует сплотиться, они в первый и последний раз почтили подобное мероприятие своим высокородным присутствием, в дальнейшем же собираясь своим отдельным избранным кругом, куда из посторонних — из всей школы! — допускалась я одна, и то благодаря сметающей все преграды нерассуждающей страсти моего паладина. И принимали меня, надо признать, с вежливостью истинных аристократов, не выказывая ни тени превосходства. Картина была мне до боли знакома: так мой собственный дед обращался с домработницей или невесть чьим косноязыким родственником с далекой Смоленщины...

В этом математическом раю, меж тем, обреталась одна престранная фигура. Я приметила его почти сразу, хотя особенно частым гостем школы его не назовешь. Так или иначе все пытались игнорировать ненавистную форму, но на такое вольнодумство не отваживался еще никто — чувак рассекал в коричневых вельветовых клешах (на дворе стоял 76-ой!) и такой же, изрядно попиленой, куртке с явно самопальной вышивкой. Вышивки были мелкими, как бы стыдливо прячущимися, но самым крупным пятном выделялся красненький пацифик, проложенный неумелыми кривыми стежками (и я, дура, его не узнала — даже не подозревала, что это такое и сколь сакральную роль он будет играть в моей жизни).

Грязноватый хаерок еще хранил очертания последний стрижки, но уже самовольно и дерзко высылал первых разведчиков в зону значительно “ниже воротника”, что администрацией всех школ расценивалось как уголовное преступление. (Волосы “до воротника” были навязчивой мечтой всех завучей, в те времена уже не осуществимой. Жалкие два сантиметра воротникового пространства — это было последнее, чем они готовы были поступиться, — иначе подростки могли начать накладывать на себя руки. Но дальше!.. Но длиннее!.. Тут уж они были готовы душить ослушников собственными руками. И они еще заставляли учить: “волки жадные, пиявцы ненасытные, что же вы крестьянину оставляете, кроме воздуха, коего отнять не в силах”! Странно, что Радищева не изъяли хотя бы из школьной программы.) Но этот сутулый астеник на убогие притязания школьной администрации плевал с самой высокой колокольни. Внешность у него была до того безошибочно характерная, что он с ходу получил прозвище “Иисус”, под которым его и знала вся школа.

На этот дурацкий вечер я шла, чтобы хоть катаньем, хоть мытьем поближе познакомиться именно с ним, если бы он все-таки решился явиться на это сборище нечестивых. Увидев его в зале, я несказанно обрадовалась, но, не зная тут почти никого, и на явно чужой территории, несколько сломленная духом, никак не могла решиться предпринять что-нибудь толковое. Надо было, чтобы кто-нибудь нас познакомил, но кто? Не скажешь же обожателю: “Знаешь, вот тот мальчик из твоего класса мне гораздо интереснее тебя, так представь нас друг другу и можешь катиться...”

Иисус, однако, почему-то сам сделал шаг мне навстречу — просто пригласил потанцевать. Я пустила в ход все резервы женского обаяния, которыми на тот момент располагала, но мало чего добилась. Возможно, навязчивые расспросы относительно украшавших его курточку вышивок обнаружили мой полный невруб, а возможно, и что другое, но дальше дело у нас не пошло.

Потом мы еще пару раз как-то пересекались, но общего языка так и не нашли. Через месяц он из этой поганой школы свалил — и правильно сделал. А я зачем-то осталась, видимо, избывать остатки прежней кармы. Эти два года были самыми пустыми в моей жизни. Теперь я думаю, что я просто окуклилась и лежала в коконе, как в анабиозе. Но метаморфоза была не за горами. Бабочка уже трепыхала крылышками — только я еще этого не знала.

 

ФОРЕЛЬ РАЗБИВАЕТ ЛЕД

Задавшись целью искривить предначертанный мне родителями путь хотя бы в малом, я вбила себе в голову, что интересуюсь биологией. Следовательно, гуманитарным наукам предстоит обойтись без меня. Мама вздохнула и стоически перенесла удар — мне взяли репетиторов по математике и химии. Математик оказался педагогическим гением — всего за полгода он добился того, что за девять лет не удалось школе: с полпинка я сдала выпускной экзамен на отлично (и давала списать другим!). И отправилась поступать в Универ.

Затея провалилась. Мы с моей кузиной не смогли оказаться лучше каждых двадцати пяти полоумных, стремившихся рассесться по аудиториям биофака. Наш дед, главнокомандующий семейных советов, наотрез отказался споспешествовать «этим дурам» — и остальным не велел. Хотя самолюбие было уязвлено столь жалким фиаско, очень скоро меня увлекли иные заботы. Я переживала свой первый, как мне казалось, настоящий роман.

Бедный математик был безжалостно отставлен. Во-первых, ничего кроме преданности и все той же скучной цифири он предложить не мог. Если и читал книжки, то все больше про какие-то матрицы и даже, кажется, пытался объяснить мне, как это увлекательно и красиво. Меня же куда больше интересовал Холден Колфилд, на худой конец — хоть кот Мурр.

Во-вторых, и это не лезло уж ни в какие ворота, он взял и поступил в школу КГБ. Вот как действовали эти подонки. Где-то после зимних каникул в нашу школы явились два типа, долго торчали в кабинете директора — изучали, надо думать, личные дела (несовершеннолетних детей!), поговорили с учителями, прикинули так и эдак, и стали по одному дергать к себе наших математиков. Не всех, конечно, так, человек пять. И в конце концов предложили троим поступать в их гадскую школу, наобещав (соплякам!) с три короба всяких будущих благ и прочего жизненного успеха.

И мой дурачок купился. Он был сыном малярши, а отца у него вообще отродясь не бывало. Правда, к тому времени его мать сделала оглушительную карьеру — стала депутатом Моссовета, с малярными работами было покончено. Я видела эту странную женщину несколько раз — она всегда хранила гробовое молчание (может, боялась разгласить какие-то депутатские тайны), кроме того, она всегда ходила по дому в пышной меховой шапке — и я с замиранием сердца все пыталась представить себе, что же она прячет под этой шапкой? Однажды — в разгар июньской жары — я удостоилась лицезреть небывалое — шапка была торжественно снята. И что же? Под ней оказалась стандартная прическа бизнес-вумен семидесятых годов. Загадке этой вечной шапки так и суждено остаться неразгаданной.

Зато мой новый возлюбленный никаких загадок (для меня, по крайней мере) не таил — я знала его как облупленного еще по старой бандитской школе. Восемь лет мы проучились в одном классе и жили к тому же в одном доме. И, надо отдать должное, все эти годы друг друга терпеть не могли — он был язвительным циником (или хотел канать за такового). Загадкой было другое — что я нашла в нем теперь? Вероятно, мне катастрофически не хватало остроты в окружающем пресном мире, и его — иногда довольно меткие — простебки отвечали все нарастающим во мне анархическим порывам. Ни хулиганом, ни бандитом он не был. Напротив, его папаша был архитектором, и теперь он сам поступил в МАРХИ.

Он был относительно неглуп и способен поддерживать связную беседу на отвлеченные темы. Но мне он почему-то решил показать всю дрянь, накопившуюся на дне его тщедушной душонки. Став взрослее и умнее, а главное, прочитав отцов психоанализа, я поняла, что этим типом управлял натуральный хрестоматийный невроз. Его мамаша — властная дама и работница СЭВа — заправляла в семье, отец же влачил скромную роль подкаблучника. Отсюда черпало силы трусливое женоненавистничество моего нового избранника, которое он всякий миг готов был обрушить на мою голову.

Я в это время работала в некой биолаборатории, где в основном мыла пробирки. Самое жуткое, что мне приходилось там делать — это ассистировать при вспарывании грудных клеток зараженных какими-то грозными болезнями мышей, чтобы вырезать у них еще живое и трепещущее сердце, которое потом размалывали в ступке и что-то там в нем самозабвенно изучали. Удивительно гуманная штука эта любовь к природе! (Как сказал не так давно мой племянник: мама обучает цыплят, а потом достает у них мозги, чтобы проверить, сколько они запомнили.)

К этому же времени относится покупка моих первых джинсов — за 180 рублей, которые я накопила буквально по гривеннику в бутылке от шампанского. На такую ерунду мамаша не дала бы мне денег, даже если бы я стала целовать ей ноги или пилить себе горло. Вот выкинуть четвертак на какой-нибудь билет в театр — это пожалуйста. Или таскать обожаемым балеринам охапки по полста роз в разгар зимы — это по-нашему. Асексуальная до такой степени, что непонятно, каким образом ей вообще могла запасть блажь завести ребенка, моя матушка сублимировалась в созерцании бело-розовых пачек и оттопыренных мускулистых задниц, обтянутых синтетическими трико. В своей шизе она была не одинока — их там собралась целая шайка! Вакханки с редкими вкраплениями кастратов, выдававших себя за мужчин, хотя сморщенные унылые личики тотчас открывали страшную правду, пугая остальную публику, истошно орали «браво-о!», восторженным шепотом передавали друг другу последние новости из-за кулис, и блеск мишуры на пачках их кумиров казался им ярче собственной жизни.

Да, а джины мне перепродал мой возлюбленный — купил и не смог всунуть в них свой жирный зад. Столь точно обозначенная сумма требовалась ему для покупки новых штанов. А я тогда могла бы протиснуть свою задницу даже в щель почтового ящика. (Кстати, о джинсах. В многолетних и яростных спорах о мерзости совка — с собственными или чужими перентами, с любыми другими носителями чуждой идеологии — мне почему-то ни разу не пришло в голову привести самый простой аргумент. С необъяснимым упорством совок не желал производить джинсы — те, которые принимают форму твоего тела, выцветая в строгом соответствии с каждым его изгибом, с каждой выпуклостью и впадиной. А ведь их еще можно вышить, разукрасить заплатами, бусами, тесьмой, бахромой… Джины — не одежда, а метафизическая оболочка, они кричат о твоей индивидуальности громче, чем иной раз можешь ты сам. Единственное, на что совок в своей прогрессирующей импотенции был способен, — это произвести на свет жалкого нелиняющего ублюдка, двусмысленно грозящего правой ягодицей: «Ну, погоди!». Впрочем, он мог пугать сколько душе угодно — мы уже никого не боялись, да и догнать нас ни он,   никто другой все равно не мог.)

…За всеми этими хлопотами я второй раз провалилась на биофак — а кузина благополучно поступила. Ее родители в самый последний миг спохватились и что-то там с кем-то уладили. Моя мама

 по-спартански выжидала. «Ну, — сказала она мне торжественно и веско, словно сбывались все ее пророчества, — ты убедилась, что там тебе делать нечего?» Увы, на этот раз она была совершенно права. И я с досадой вынуждена была в этом признаться. Мне взяли репетиторов по русскому и английскому и пинком отправили работать в библиотеку.

Замдиректором «Иностранки» была старинная мамашина подруга с чудовищным именем Энгельсина, о чем я узнала только войдя под сень либрария — я-то простодушно считала ее Элей. Она была чрезвычайно мила и добра — зная меня буквально с пеленок. Это было по-своему истолковано сотрудницами отдела, куда меня определили, поэтому они тоже стали обращаться со мной точно с драгоценной вазой. Учитывая, что работала я всего-то на полставки, в смысле трудовой занятости пошла чистая лафа. Мой отдел занимался полнейшей шизой — выпускал сводный каталог новых поступлений во все библиотеки Советского Союза. Ума не приложу, кому нужна была эта хрень, кроме самых отпетых очковтирателей?

Меня посадили сортировать карточки — на всех известных человечеству языках. Неплохой лингвистический практикум для девчушки, едва лепечущей по-английски! Я навострилась разбираться даже в венгерском и финском — всего и делов, что отличить политику от экономики, а точные науки — от гуманитарных. (Надеюсь, мне удалось хоть немного навредить этому бюрократическому безумию.) Откладывать в отдельную стопку позволено было лишь арабскую вязь да японо-китайско-корейско-вьетнамские иероглифы. Ими отдельно занимался приходящий импозантный тюрколог — это иероглифами-то! Возможно, он тоже был вредителем по призванию.

Вокруг меня сидели пожилые или стремящиеся к этой категории женщины с высшим гуманитарным образованием и день-деньской шелестели карточками, время от времени перебрасываясь какими-то словами или отвлекаясь на веселенький треньк телефона. Клонило в сон. Это было круче Кафки. Но ведь они сидели тут не год и не два. Они тратили на это свои бесценные жизни!

Наступили студенческие каникулы. Мой милый вознамерился отправиться с парой одногруппников во Владимир — они тащились от всякой архитектуры. В виде исключения он предложил мне присоединиться к славной мужской компании. Не избалованная вниманием, я немедленно согласилась. И была вознаграждена. Зимним утром у Ярославского вокзала я, наконец, нос к носу столкнулось со своей судьбой. В клубах морозного пара передо мной стоял мой герой, которого я ждала уже так долго, что почти разуверилась в его плотском оформлении.

Щедрая роскошь попиленного клеша ниспадала на снег точно королевская мантия. Дивно-прекрасный хаер, не уступающий по размаху моему собственному, обрамлял лик небесного ангела — в случае если бы тому пришла блажь явиться с изрядного похмела. Не какой-то банальный куртец — шинель солдатского сукна, лихо обрезанная под задницу — вот что укрывало от стужи тело моего героя.

В электричке он еще больше вырос в моих глазах, переплюнув остальных в тонкости трепа. Что там жалкие простебки моего кавалера, вот это был уже настоящий профессиональный стеб (еще немного, и я правда узнаю, что такое настоящий). Благородный бас без всяких усилий легко перекрывал хлипкие тенорки остальной компании… Они болтали о всякой ерунде — что там надо посмотреть, травили какие-то дурацкие анекдоты. Я отстранено сидела на деревянной скамейке и млела. Передо мной — во плоти и крови — был несомненный представитель мифического племени и время от времени задевал меня краем своего высокородного внимания. В этих взглядах был не только тысячи раз виденный тупой интерес к противоположному полу. Мне казалось, я читаю в них нечто более важное — симпатию к возможному собрату, как будто он проверял, слышу ли я пароль и смогу ли правильно произнести отзыв.

Слова между людьми безусловно важны. И мы еще успеем обменяться словами. Но в миг, когда флюиды летят сквозь века и пространства, — затормози. Прислушайся. Ты думал, это будет музыка сфер? Чепуха. Слышишь треск, будто ломаются кости? Ты спрашиваешь, что это? Ты все еще не догадываешься? Это форель. Просто форель, рыба такая. Из своих глубин она рвется наружу. Но река скована льдом. И вот она его разбивает. Это получается не чаще одного раза в жизни — но чаще-то и не нужно. Больше в эту реку она не возвращается — да это, как известно, и невозможно.

 

ФАГОТ

Во Владимире мы чудом вписались в окраинную гостиницу — мест не было нигде. Она носила гордое имя «Клязьма», но чуваки сразу же переименовали ее в «Клизму», и под этим именем она осталась в истории. Расселили нас куда как славно — в номерах на троих, где уже кто-нибудь разместился до нас: меня вписали к двум командировочным бухгалтершам, мэнов — к соответствующему контингенту подходящего пола. Так что вечера мы проводили веселее некуда — каждый в компании своих снулых соседей, потому что никакой общей территории на этом постоялом дворе не предусматривалось. Рассвет заставал этих добрых людей уже на ногах — чтобы не тратить жизнь попусту, они вскакивали еще в темноте, зажигали свет, шаркали тапками, гремели кипятильниками, в общем, как могли, доставляли радость спящему ближнему.

Морозы стояли основательные, но мои студиозусы как оголтелые шастали по окрестным монастырям, естественно, и меня таская за собой. Ближе к вечеру они не столько уставали и замерзали, сколько стремились увенчать день достойной трапезой, понимаемой, скорее, как возлияние. Мне трудно было угнаться за их молодой силой, да и, честно сказать, ни мой опыт, ни возможности не шли ни в какое сравнение с их буйной удалью.

Как-то раз один из этих достойных юношей, которого за глаза называли Сперматозавром (подвиги на поле любовных битв были единственной темой, которую этот дебил был готов поддерживать часами), повел нас в гости к своему деду, который жил неподалеку от Золотых Ворот. Ни до, ни после ничего подобного мне видеть не довелось — после целого дня на морозе я сразу же рванула в сортир, и моему взору открылось престранное зрелище: сталактиты замерзших экскрементов всевозможных конфигураций и размеров украшали совершенно скрывшийся под ними унитаз, пол был покрыт заледеневшими грудами того же материала. «Нет, сюда нельзя, — без тени возмущения в голосе проговорила у меня за спиной бабушка Сперматозавра. — Уж месяц, как замерзло. Теперь до весны терпеть». Смирение этой несомненно святой женщины меня потрясло. К счастью, мне надо было обождать всего пару часов, пока мы доберемся до нашей «Клизмы», — дотерпеть до весны у меня бы, боюсь, не вышло.

Эти балбесы целыми днями выпендривались друг перед другом и, надо думать, передо мной, перекидываясь терминами, которые они только что выучили, — закомары, луковичные купола, шатры... Только в мою-то голову эти закомары вбили еще в детстве — вбил, кстати, мой дед и притом в буквальном смысле: объясняя студентам что-то про Успенский собор (меня он иногда брал с собой в целях культурной прививки) и размахивая тростью как указкой, он в какой-то момент — случайно, и оттого особенно мощно — так шарахнул меня по башке, что там все сразу встало на место. Позднее, почерпнув из соответствующих источников сведения о способах достижения сатори, я не испытала удивления — прием был хорошо знаком и испытан на собственной шкурке.

Но все когда-нибудь кончается. Кончились и эти бесконечные шатания по морозу — промозглая электричка дотащила нас до Москвы. Едва добравшись до дому, я была огорошена известием, что истосковавшееся по мне семейство предначертало мне снова плестись на вокзал (на этот раз Белорусский) — встречать прибывающую из Смоленска родственницу. Не могу не отдать должного своему смирению: потребовался лишь самый небольшой скандал, чтобы я подписала капитуляцию. Как назло, ровно миг спустя зазвонил телефон — мой новый герой искал со мной встречи.

Пришлось назначать свидание на проклятом вокзале. Интересная закономерность: попробуй загрузить подобной перспективой человека, с которым прожил десять лет, наверняка встретишь достойный отпор, зато любой юноша бледный со взором горящим, знакомство с которым только-только намечается, со всем возможным энтузиазмом попрется за тобой хоть на край света. Вопрос: сколько лет потребуется еще добавить к этим десяти, чтобы он научился просто делать необходимое?..

Лукавый, как известно, силен, и когда хочет чего-нибудь добиться, весь мир к его услугам. Прибыв на место встречи, изменить которое в сложившихся обстоятельствах было никак нельзя, я обнаружила своего дружка в обществе початого ящика пива. Изумившись этому не располагающему к скорым перемещениям натюрморту, я тут же узнала, что нужный нам поезд опаздывает на два часа. Таким образом на нас обрушилась возможность (и даже необходимость) обстоятельно побеседовать наедине — если только вычесть окружающее вокзальное мельтешение. И чем больше мы говорили, тем яснее звучал трубный глас судьбы.

Дальше дело пошло так: отделавшись от работы, я просто садилась на трамвай, проезжала пару остановок и оказывалась у Фагота на Пятницкой, где мы торчали до поздней ночи, после чего либо на последнем метро, либо, чего уж греха таить, на такси он возвращал меня на Сокол, откуда уж кроме как на такси ходу ему обратно не было. У него дома царили совершенно иные порядки, чем в моем родовом гнезде — никто не орал, не врывался к нам в комнату, не требовал немедленного исполнения неотложных подвигов, вообще не слышно было почти никакой жизни, а при том, что музыка всегда спасала нас от звуков чуждого мира, казалось, что мы здесь вообще одни...

Если уж говорить всю правду, всякий раз, как я на манер Золушки лихорадочно спохватывалась бежать к своей тыквенной карете, Фагот уговаривал меня плюнуть на перентов и остаться. (Предпо­ла­га­лось, что его приняли бы случившееся как должное.) Но я все никак не могла решиться. Яблоко, готовое вот-вот сорваться с ветки, держалось на последнем тонюсеньком волоске, который в тот момент казался канатом. Я даже представить себе боялась, что будет, если я хотя бы по телефону заикнусь, что не приеду ночевать. Грань, отделяющая свободу от несвободы, на самом деле не толще паутинки, и стать свободным ничего не стоит. Но понимаешь это, только перешагнув. А пока переминаешься с ноги на ногу по эту сторону, кажется, что перед тобой стена не хуже Берлинской. К тому же его родители... И у него, и меня дома все время суток кто-нибудь находился, и потому я пресекала всякие попытки тронуться дальше поцелуев — зато мы могли сколько угодно чесать языками...

Впрочем, долго так продолжаться не могло. Не такова была моя мама. Неделю, от силы две, ей удавалось удерживать ярость в пределах негласно установленных нами границ. Наконец ее терпение лопнуло.

— Ты знаешь, сколько сейчас времени?! Четвертый час ночи! — девятый вал ее гнева накрыл меня прямо в прихожей. — Я не позволю тебе возвращаться так поздно! Ты должна говорить, куда ты идешь и когда вернешься! Ты живешь в доме, где существуют свои законы... Ты что, вообще не собираешься ни с кем считаться?!

Это я-то!

— Не ори на меня! Я не буду ни перед кем отчитываться, запомни! — я встретила волну грудью. (Я человек в принципе покладистый и готова к конструктивному диалогу. Единственное, чего я не переношу, — это прямое давление. Многолетними тренировками матушка воспитала во мне такого бойца, что тронь — мало не покажется.) — Мне уже исполнилось восемнадцать лет, если ты забыла! Я, между прочим, каждый раз возвращаюсь, хотя мне этого вовсе не хочется. И ты смеешь говорить, что я ни с кем не считаюсь?!

Последний аргумент на какое-то мгновение поверг ее в ступор.

— Так ты в таком случае, может быть, вообще не соизволишь приходить? — закричала она.

Но и на меня ее реплика произвела впечатление. Последний волосок, удерживавший яблоко, наконец лопнул. К тому же она опасно взмахнула рукой, будто собиралась влепить мне пощечину. Одна оплеуха между нами уже была — года два назад. Вообще-то меня пальцем никогда не трогали (может, и зря), и такие поползновения на свою персону я расценивала как вопиющее нарушение всех мыслимых прав и свобод. Тогда я едва не ушла из дому, истерила как сумасшедшая, и уж второй раз допустить, чтобы меня “дерзнули”, было никак невозможно. Я поймала ее руку, свирепо глянула ей в лицо, развернулась и хлопнула дверью. Когда я бежала по лестнице, вслед мне неслись скорбные крики моей матушки. Так кричат чайки — пронзительно и некрасиво.

Передо мной лежал весь необъятный мир, а у меня не было даже рубля на такси, чтобы добраться до моего возлюбленного. Я нашла в кармане две копейки и позвонила Освенцим, которая жила в соседнем дворе. Меня уложили в кухне на раскладном кресле. Это была последняя ночь, которую я провела, по понятиям моей семьи, прилично...

 

НА СВОБОДЕ

В моем школьном учебнике ботаники главе “Побег” сопутствовала картинка, пририсованная в виде бонуса предыдущим пользователем — человечек сидел за решеткой, а карандашная надпись поясняла: “из тюрьмы”. В таком примерно ключе рисовались моему незрелому воображению произошедшие перемены. Соответствующие были и ожидания.

Между тем дела обстояли так: потусовавшись по относительно цивильным флэтам моих приятелей, чьи родители вовремя отбыли в Африку на дружественные стройки, мы приземлились, наконец, в абсолютно пустой квартире в только что построенном районе Ясенево — местечко было до того глухое, что до ближайшего телефонного автомата надо было минут двадцать шлепать по никогда не просыхающей глине — и ровно столько же, но в противоположную сторону, до остановки единственного доезжавшего в эти палестины автобуса. Квартиру эту сдала нам за 40 рублей взбалмошная и вообще довольно странная тетка, которая сама доживала последние деньки на Арбате: их дом выселяли, но еще не выселили до конца, этим-то она и пользовалась, сдавая уже полученную квартиру и одновременно проливая горькие слезы о грядущей утрате рая. Хотя Арбат в те времена вовсе не был столь сакральным местом, каким прославили его пионеры следующих поколений, но мы ее горе понимали вполне: разница хронотопов со всей очевидностью била в глаза.

 Наше новое гнездышко было примечательно еще и тем, что ни в кухне, ни в сортире, ни в ванной не работало электричество — так славно строители проложили проводку. Так что и нужду мы справляли и омовения совершали исключительно романтически — при свечах. В ванной к тому же напрочь отсутствовали краны, так что сначала мы мылись из кастрюльки, которую приносили из кухни (более существенная емкость тоже отсутствовала). Потом хозяйке все-таки удалось изловить сантехника, который выдал положенный кран и душ, предложение же привинтить это хозяйство по месту назначения встретил сдавленным смешком. Так что школа жизни началась немедленно и сразу.

То, что света нет в половине квартиры, мы узнали не вдруг, поскольку сначала света не было нигде — за полным отсутствием всяких осветительных приборов. Первым подвигом, который Фагот совершил на моих глазах, было присоединение патрона к торчащим из потолка проводам.

— Выключи пробки, — строго и сосредоточенно приказал он. Я вышла на площадку, щелкнула выключателем и вернулась, чтобы с благоговением взирать на священнодействие.

Он взгромоздился на складной стул, который мы, вместе с раскладным столиком, свистнули из моей квартиры, и с важным видом взялся за провод. В следующий момент пыхнула искра, стул под его ногами с грохотом сложился, и со всей высоты своего великолепного роста Фагот замертво рухнул на пол.

Ужас объял мою трепещущую душу. Мне показалось, что он погиб. К счастью, каталепсия продолжалась недолго. Через миг он вскочил, выматерился и с криком: “Ты же должна была выключить пробки!!!” — ринулся на лестничную клетку. Я семенила следом, заламывая руки и умоляя поверить, что изо всех сил пыталась исполнить наказ. Распахнув дверцу, прикрывающую щиток, Фагот снова окаменел, а потом язвительно поинтересовался, каков, по моему разумению, номер нашей квартиры. Отключить-то их, паразитов, я отключила, только, как оказалось, у соседей.

Вообще с бытовыми навыками при вступлении в самостоятельную жизнь дело обстояло следующим образом: я умела жарить яичницу и нетвердо помнила, что картошку, прежде чем варить, следует почистить. На уроках домоводства я в свое время одолела изготовление косынки, фартука и “трусов женских”, так что могла при необходимости пришить пуговицу и даже заштопать дыру. Однажды, изнывая от безделья на даче, я связала шарф. Кроме того, вышила крестиком целую подушку (там же и по тем же причинам). Что еще? Ну, еще я могла двумя пальцами печатать на машинке. Больше, кажется, никаких умений за мной не водилось.

Фагот много раз хвастался, что может изготовить цыпленка табака, но за неимением средств совершить эти кулинарные подвиги, во всяком случае, у меня на глазах, ему не пришлось. При первой же попытке вбить гвоздь в стену, оказавшуюся слегка оклеенной обоями бетонной плитой, он с позором отступил (о дрелях и пробойниках он имел представления не больше, чем я). Впоследствии выяснилось, что он умеет рубить дрова. Это возвысило его в моих глазах. Хотя мало чем пригодилось в тогдашнем быту.

Денег у нас было немного, а дурных привычек, усвоенных под теплым родительским крылом, много. Поэтому не раз случалось, что на целую неделю приходилась какая-нибудь пачка лапши, даже без маргарина. Фагот постепенно взял привычку после колледжа заваливаться к мамочке, трескать там за обе щеки, пока я тосковала в компании слипшегося сероватого кома вермишели, и лишь потом добираться до наших палестин. Меня точили сомнения в твердости его духа.

Хотя оснований для сомнений становилось все больше и больше. Во-первых, он с каким-то странным упорством отказывался знакомить меня со своими волосатыми френдами. Если с кое-какими прекрасными экземплярами из его колледжа, не имевшего военной кафедры, зато вольнодумного и богемного, что и влекло туда соответствующий контингент, я пару раз пересеклась хотя бы мельком, немея от смущения и восторга, то о тусовке, которую он обрел в своей художественной школе, я вынуждена была долгое время довольствоваться лишь баснями, да утирать слюнки.

Во-вторых, он повадился вести гнилые разговоры, что вот, дескать, хорошо похипповать год-другой, а потом пора браться за ум и делать в жизни что-то серьезное. Тогда я думала, что он имеет в виду что-нибудь типа живописи (а он был хороший художник. Но это мне было не очень интересно. Точнее, я уже тогда сообразила, что форма не бывает впереди содержания. Какая, на хрен, живопись без идеи? А от единственной стоящей идеи этот дурак отказывался прямо на глазах.)

Да, с духом что-то обстояло не так. Хотя, aqua cavat lapidem. Я тогда была прямолинейна как паровоз, и сбить меня с намеченной цели не мог, наверно, никто. Поэтому я все-таки добилась, чтобы Фагот позвонил своему старому дружку Карабасу.

Карабас явился в наш дом в сопровождении жены Нуки, барышни из славного города Донецка, которая работала в Строгановке натурщицей, где и подцепила учившегося там Карабаса. У Карабаса был роскошный черный хаер и довольно угрюмый нрав. Во всяком случае, он довольно строго обращался со своей Нуки, которая и вправду чем-то смахивала на обезьянку — кругленькое личико с мелкими чертами, и сама такая мелковатая и, в общем, довольно смешная.

При том, что все волосатые из плоти и крови внушали мне невероятное, какое-то парализующее почтение, в обществе Нуки я довольно быстро освоилась и позволяла себе хотя бы изредка открывать рот. Впрочем, сделать это было довольно проблематично, потому что ее собственный закрывался редко. Тележница она была еще та. Говорила она с очень странной растянутой интонацией, невероятно продлевая все попадающиеся по пути “а”, и с несвойственным русскому языку игривым подбрасыванием тона в конце фразы. Эта манера так меня завораживала, что после каждой встречи с Нуки я сама на какое-то время заражалась этим нелепым интонированием, с трудом и постепенно избавляясь от него как от наваждения. Познакомившись через некоторое время с Алисой — "всеобщей женой", бывшей на тот момент женой Кокоса, я постигла, что Нуки сама пала жертвой фонетической экспансии.

Однажды Нуки взялась пересказывать некую книгу, которая произвела на нее положительное впечатление, однако, столь несущественные детали, как название и имя автора, в ее сознании не задержались. Но рассказывала она увлекательно, да и сама ситуация анонимности так меня заинтриговала, что мне немедленно захотелось познакомиться с оригиналом — что было не так-то легко. Впрочем, год-другой спустя я эту книжку все-таки вычислила — взявшись за “Мерзкую плоть” и добравшись до эпизода с гонками, который Нуки изложила в особенно ярких красках. Так мы пробирались по дебрям мировой культуры, достававшейся нам даром и без особых усилий.

Эта парочка снимала часть дачи на станции «Строитель» и вела перманентную войну с перентами Карабаса, которые наотрез отказывались разменивать квартиру. Эпизоды этой столетней войны были константой наших разговоров — хотя бы потому, что такая или подобная кампания шла в каждом из наших тылов, и врагов, злейших, чем собственные перенса, кажется, не было ни у кого, — если не считать неперсонифицированных ментов и вообще всего совка, с каковым мы состояли в прочной взаимной ненависти.

В «Строителе» мы с Фаготом тоже сподобились побывать. Меня поразили там две вещи: во-первых, выговор, который Карабас учинил бедной Нуки за то, что она не сама постелила для нас постель, а выдала соответствующее хозяйство мне в руки (к случаю, он припомнил ей и свои незашитые штаны). Эта не слишком красивая сцена произвела на меня столь сильное впечатление только потому, что стала самым первым маленьким разочарованием в образе “идеальных людей”, в который я тогда свято верила. Мне казалось невероятным, что волосатый может быть таким замшелым мещанином и проводить границу между обязанностями, жестко детерминированными полом. Идея свободного и равного братства получила свою первую оплеуху. Карабас сильно упал в моих глазах.

Поводом ко второму инсайту послужила майонезная банка, которой Нуки пришлось довольствоваться вместо чашки — хозяйство их было столь скромно, что четвертой цивильной емкости не предусматривало. Даже наш обиход, существовавший без году неделя, включал более широкий спектр утвари. Мысленно сняв шляпу перед степенью их аскетизма, я призналась себе, что для меня это было бы уже чересчур.

(Какие пустяки, подумаешь, банка! Бывали ситуации, когда даже банка казалась роскошью. Не говоря о том, чтобы хоть что-нибудь в эту банку налить. Вот, кстати: волосатые могут — во всяком случае, когда-то могли — довольно долго и без особых проблем обходиться без пищи. Но без чая они не могут. Чаи пились часами, без сахара, без чего бы то ни было — до вторяков, третьяков и вовсе “белых ночей”, иногда непрерывно с утра — отно­си­тель­но­го — до вечера и ночь напролет. Сколько блистательных, высокохудожественных телег пронеслось и кануло в вечность под эти нескончаемые чаи. И - поминай как звали. Телега — не воробей, вылетит, не поймаешь...)

Однажды Нуки в порыве возмущения поведала мне, что мать Карабаса провела персональную беседу с ней с глазу на глаз. “Ты должна понять меня как женщина, — сказала она. — Я страдаю кровотечениями, поэтому квартиру разменивать никак нельзя. Теперь ты понимаешь?” Нуки не понимала. Признаться, не поняла этого аргумента и я. Впрочем, мои предки выдвигали столь же (если не более) абсурдные доводы против выделения мне собственного жилья — самый вопиющий врезался мне в память: мол, если вычесть из их квартиры отдельный угол для меня, негде будет разместить книги. Чадолюбие этих людей воистину не знало меры...

Между тем оказалось, что библейские кровотечения, выйдя на сцену в первом акте, строго по закону жанра объявились и в последнем. Нуки с Карабасом в конце концов доконали упрямых перентов угрозой поселится у них вместе с ребенком, которого они готовились произвести на свет. Этого добрые люди вынести уже не смогли. И сдались.

В последний раз я виделась с Нуки в их наконец-то обретенной квартире в Новогиреево. Дочка уже вовсю хороводила на своих двоих, и вот-вот ожидался второй младенец. Я недавно рассталась с Фаготом, и это был мой чуть ли не единственный за долгие месяцы выход в свет — у меня тоже был собственный младенец, которого было решительно не на кого оставить. Изнывая от одиночества и невозможности прильнуть к беспечным братьям и сестрам, веселящимся в тех пространствах, куда при моих обстоятельствах попасть было проблематично, я рискнула поехать с ним.

Кончилось это предприятие довольно плачевно. Автобус, метро с пересадкой, трамвай, две лестницы подземного перехода, и все это с младенцем, коляской и сумкой, набитой младенческим барахлом... Буквально через полчаса, как я перешагнула порог нукиной квартиры, внутри у меня что-то звонко хлопнуло и фонтаном хлынула кровища — я на собственном опыте испытала, что такое выкидыш. Как мне удалось добраться домой, даже не помню. Уверена только, что происходило это без посторонней помощи и все на том же метро, автобусе и трамвае, и все с тем же классическим набором в руках...

Много лет спустя я столкнулась с Нуки нос к носу после концерта “Uriah Heep”. Мы сразу, как ни странно, друг друга узнали — она практически не изменилась, я, видно, тоже не слишком. Все в той же своеобразной речевой манере она поведала о своей жизни. Карабас давно развелся с ней и уехал в Америку, буквально, по ее словам, отняв девушку у Марика. Марик, долго страдавший от неудач в личной жизни, наконец нашел себе герлу. И привел показать Карабасу. Карабас, узнав, что она еврейка, исполненная стремления слиться со своим народом на территории США, развил бешеную активность, и Марик остался с носом. С носом осталась и Нуки. Перед отъездом Карабас предложил разделить детей. Нуки уперлась. Тогда Карабас, точно рассчитав ее слабое место, выдвинул пропозицию: мальчика он забирает сразу, а через год высылает приглашения для Нуки и девочки. Нуки в Америку тоже хотелось, она согласилась. С тех пор приглашение все идет...

Да благословит вас Бог, мои дорогие волосатые братья...

 

ШКАФ-ЛИФТ И ПРОЧИЕ СТРАННОСТИ

Сочтя, что инициация прошла не слишком позорно, Фагот решился представить меня самому Москалеву. Москалев уже тогда был личностью легендарной. То есть погоны у него были никак не ниже генеральских. (О нем долго-долго не было ни слуху ни духу, и вдруг совсем недавно кто-то донес благую весть, будто Москалев стал какой-то видной фигурой то ли у буддистов, то ли у ламаистов. Знать, роль харизматического лидера была написана ему на роду.)

О Москалеве ходило множество слухов — по большей части комического характера.

Телега № 1. Москалев одно время сильно огорчался, что у него нет кликухи (не то, чтобы это было так уж позорно, однако, системному человеку все-таки бонтоннее было ее иметь. Сакральное имя, куда денешься). Но кликуха, на беду, все никак не приставала. Раскинув умом так и сяк, Москалев решился не ждать милостей от природы, а взять их самостоятельно. При стечении некоторого числа народа он вдруг объявил, что отныне требует обращаться к нему не иначе как Хеопс. (Он раскатал губу до того, что придумал даже кликуху Нифертити для будущей герлы, которая тоже никак не возникала на горизонте. Прямо беда — все вокруг ворковали и вили гнезда, а он был прямо какой-то чужой на этом празднике жизни.) Пипл отнесся к идее с энтузиазмом и стал называть счастливца не иначе, как Хеопс-твою-мать. Москалев был вынужден резко пойти на попятный...

Телега № 2. Как-то раз на стриту компания праздношатающихся волосатых встретила Москалева в необыкновенно удрученном виде. На любые предложения повысить настроение Москалев отвечал твердым отказом. “Может, случилось чего?” — спросил наконец какой-то наиболее догадливый кореш. “Гуру, дружка моего, свинтили, — печально изрек Москалев. — Жалко-о-о...” И никуда с пиплом и не пошел.

(Такие рассказки, исполненные с большим мимическим и интонационным мастерством, имеют в кругу волосатых большой успех. Сами по себе они ничего не значат, то есть не несут никакой полезной информации, и, вероятнее всего, выполняют функцию, подобную действию первобытного театра. Вообще, волосатые, хотя мнят себя по большей части “худож­ни­ка­ми” и “музыкан­та­ми”, наиболее адекватно выражаются в спонтанном слове и жесте. Сколько-нибудь пролонгированные во времени виды полезной активности, в том числе, требующее хотя минимальной усидчивости и трудолюбия отрасли индустрии прекрасного, даются им с трудом. Это более чем логично укладывается в идею онтологической эфемерности хиппи как феномена. Сюда же относится и категорическая неспособность поддаваться какому бы то ни было позитивному определению. Хиппи приходится дефинировать по той же парадигме, что и дао — см., если можешь, 2-ой том китайской философии, а я его уже не посмотрю, потому что один скверный человек у нас его попер.)

Москалев жил на Арбате, геройски выдерживая оборону своей цитадели света среди окружающего царства тьмы. Я переступила порог первого настоящего флэта. Сделать это было не так просто — кроме двери, вход в его комнату защищал свисающий с потолка звонко вибрирующий лист оцинковки, который Москалев тут же небрежно аттестовал чем-то вроде “астрального экрана”, долженствующего предохранить как от козней соседей, так и от всего зла, имманентно истекающего из окружающего совка. Сказано это было с чрезвычайно серьезной интонацией, допускающей, впрочем, и совершенно противоположную по смыслу (то есть профанную) интерпретацию.

Пока мы подсаживались к столу с отпиленными ножками — я на под стать ему укороченный стул, Фагот так прямо на пол — кто-то из присутствующих в продолжение москалевской телеги предложил для верности пропустить через “астральный экран” еще и ток. Эта нехитрая мысль вызвала бурный прилив эмоций и еще минут двадцать плодоносила живописными подробностями гипотетических увечий мусоров, которые явились бы веревкать тусующуюся у Москалева хиппню.

Тема была столь животрепещущей, что соскочить с нее оказалось непросто. Москалев к случаю поведал о своем последнем общении с участковым — этот достойный представитель племени сизокрылых, явившись просто так, без всякого повода, принялся добродушно шутить — мол, захочу, и поедешь ты у меня, Сереня, на все пятнадцать суток... “За что?” — изумился Сереня. “Да за то, что вы голые танцевали на окнах”, — огорошил юморист. “На каких окнах? Когда? Побойся Бога, зима на дворе, какой дурак будет танцевать голый, да еще на окне?” “А знаешь, что мне хоть двадцать свидетелей подпишут, что ты прямо сейчас танцуешь — и голый, и какой хочешь?” — спокойно подытожил мент и с достоинством победителя ушел с дискуссионного поля.

Рассказывая, Москалев все теребил и приглаживал свой не слишком мощный хаерок, норовивший повторить очертания желто-зеле­но-красного силуэта, знакомого каждому по обложке “Hair”. “Чего это у тебя с волосами?” — изрек вдруг до того молчавший Фагот. “Да вот, сделал химическую завивку, — без тени смущения признался харизматический лидер. — Портится хаер, — посетовал он, — приходится что-то делать. — Он снова примял ладонями искусственные кудри. — Ну, а ты чем занимаешься?”

Фагот замямлил что-то неинтересное. Меж тем Фашист вдруг стал хвастать, что, совершив рейд по местным помойкам, они нашли кучу отличных вещей, главным трофеем среди каковых оказался “шкаф-лифт”, красовавшийся на видном месте. Трудно вообразить, какой дурак мог добровольно расстаться с такой отличной вещью — чтобы еще нагляднее продемонстрировать сходство с лифтом (которое решительно никто не брал под сомнение), Фашист шагнул внутрь (благо все полки в “лифте” отсутствовали) и, закрыв пятигранную стеклянную дверцу, встал к лицом к публике, точно и вправду собираясь отправиться в путешествие. Сходство с лифтовой шахтой было удивительное. Сорвав овации щедрого на эмоции зрительного зала, Фашист скромно покинул сцену.

 ...Фашист, давно, увы, уже покойный, был абсолютно безобидным существом, лишенным не только агрессии, но, кажется, даже слабого намека на способность самозащиты — свою грозную кличку он получил из-за того, что на заре карьеры у него страшно долго не отрастал хаер и последняя стрижка, никак не желавшая терять паскудных очертаний, с какого-то момента самопроизвольно приняла форму немецкой каски.

Когда некоторое время спустя они жили коммуной все с тем же Москалевым и какой-то герлой (сейчас уже не помню) на флэту у Эстета (тоже, к несчастью, теперь покойного), Москалев однажды устроил разборняк. “Ты почему не работаешь? — наехал он на Фашиста. — Я не работаю, потому что я идейный вождь, Эстет — потому что это его флэт, такая-то (уж не помню кто) вообще герла, а ты что?..” “Я болею, — испуганно заюлил Фашист, — я могу справку принести...” “На кой мне твоя справка, — строго обозначил Москалев, — или вали отсюда или иди работать, нечего у других на шее сидеть.” И Фашист пошел, только не могу утверждать наверное — работать или с флэта...

На самом деле Москалев вовсе не был такой сволочью. Просто его иногда здорово клинило. В других случаях он мог принести много пользы (и приносил). Он говорил много стоящего и часто открывал глаза на то, что потом всю жизнь казалось очевидным. От него первого я услышала, что книги приходят к человеку сами — когда нужно и какие нужно. Свою мысль он проиллюстрировал историей с “Уолденом” — который самопроизвольно исчезал и появлялся у него в разные моменты жизни. Заодно он пунктирно поведал и “основную мысль этого опуса”. Попав через некоторое время в родные пенаты, я решила не упускать случая и лишний раз показать предкам, какими бессмысленными вещами они занимают свои души, в то время как самое главное проходит мимо них.

— У вас нет самых лучших и самых необходимых книг, — безапелляционно изрекла я, с презрением окидывая взглядом вскормившие мой дух стеллажи.

— Это каких же, например? — в меру иронично поинтересовалась матушка.

Уверенная в грядущем триумфе, я бросила ей в лицо как перчатку:

— Вот ты наверняка не знаешь такой книги — “Уолден, или Жизнь в лесу”!..

— Это почему же не знаю? — радостно возмутилась она. — Она много лет стоит у меня над столом.

Матушка сделала ровно два шага, достала с полки злополучного Торо и очень спокойно протянула мне. Это было сильное испытание для моей гордыни. Но поделом. О посрамлении я не жалею. Напрасно только она не врезала мне по-дзеновски прямо по башке. Ей-Богу, стоило...

 

ОТСТУПЛЕНИЕ ОБ ИСТИНЕ

Кажется, где-то у Чехова (проверять даже не подумаю) один удивительно проницательный персонаж берется рассуждать об “истине” и “правде”. Представьте себе, предлагает он, что кто-то врывается с криком: “господа, я узнал правду!”. Все немедленно бросаются упрашивать его поделиться открытием... А вот почти идентичный возглас: “Я знаю истину!” — не вызывает ничего, кроме скуки и равнодушия. Отсюда следует неизбежный вывод: между правдой и истиной нет ничего общего, это столь же разные субстанции, как, допустим, пиво и молоко.

Является ли правдой то, что я здесь болтаю? И тем паче — является ли это истиной? Зная, что мир есть лишь наше представление о нем, трудно надеяться, что два разных наблюдателя увидят совершенно одинаковую картину (даже при условии, что смотрят в одну сторону). Еще труднее ожидать, что они одинаково ее проинтерпретируют. Рядом со мной уже немало лет хиляет такой наблюдатель, который к тому же гораздо раньше меня начал делиться с окружающими своим виденьем событий. Можно было бы, конечно, оставить интерпретацию на его совести, но то ли жаба душит, то ли блазнит иллюзия, что без какого-то мазка картинка здорово проиграет в цвете...

И насколько далеко мы оба убрели от истины (которая, между тем, никому не нужна)?.. Бог весть. Могу поклясться лишь в том, что осознанно фальсифицировать — ни перфект, ни континиус — не стараюсь. Разве привру маленько для красного словца.

Не стоит, однако, забывать, что все критяне лжецы — хотя сами первые с готовностью в этом признаются.

 

МОЙ ПЕРВЫЙ МЕНТ

За всеми этими веселыми делами я как-то незаметно поступила в Универ. О, теперь я была совсем другая: на экзамены являлась в драных джинсах и умопомрачительных хламидах, с классической холщовой сумой через плечо, заполняя анкету, нагло наврала, что не являюсь членом комсомола (“Вы член партии?” — почтительно поинтересовалась безумица из приемной комиссии), и вообще почувствовала себя совершенно незамороченной по поводу высшего образования. Универ тут же перепугался, что останется в стороне от моего curriculum vitae, и широко раскрыл передо мной свои двери.

Недавно я стала ломать голову — как получилось, что в свое первое медовое лето мы с Фаготом никуда не рванули, не вышли на трассу, не прокатились стопом по всей широка страна моя родная — и в конце концов догадалась, что виной всему были-таки проклятые экзамены, которые какой-то недоделанный книжный червяк догадался устраивать в августе. Кто его знает, как повернулось бы наше бытие, заложи мы в его фундамент столь серьезную штуку, как совместный дорожный опыт — иногда там переживаешь такие минуты, за которые готов простить потом целые годы...

Но этого, увы, не случилось. Так что осень у нас началась как бы сразу — без радости, щедро отмерянной Отцом нашим Небесным всем добрым людям. Впрочем, на пару дней еще весной мы съездили в Питер. Правда, на поезде.

В Питере, как водится, было холодно и сыро. Почему-то (по неопытности, разумеется) мы не заморочились запастись хоть какими-нибудь вписками, а сколько ни хиляли из конца в конец Невского, так и не встретили никого из братьев по разуму. С горя я позвонила домой с переговорного пункта и узнала адрес двоюродной питерской тетки, телефона узнать не удалось — мама, всегда позиционировавшая себя стойким хранителем родственных связей, так и не смогла его найти. Мы двинулись наугад на какую-то мерзкую окраину, но никого не застали — даже проболтавшись в подъезде полтора часа. Покидая поле проигранного сражения, Фагот в отместку по-партизански взорвал мосты: открыл мусоропровод и долго даблился в шахту. Пока длился перформанс, я обмирала от ужаса, что явятся жильцы и сдадут нас ментам.

Ночевать мы решили на вокзале. Но обнаружили, что идея провести тут ночь пришла не одним нам — народу было как грязи. После долгих и бесплодных усилий приткнуться куда-нибудь и принять относительно горизонтальную позу — пусть не двоим одновременно, но хотя бы по очереди, мы нашли какой-то темный подоконник на лестнице, ведущей в мрачную полутьму. Сильно припахивало сортиром и было дико холодно. Спать мы, конечно, не спали, сидели как птички на жердочке, ворочались, пытаясь согреться друг об друга, и о чем-то тихонько и лениво перехихикивались...

И тут появился мент. Первый мент в моей жизни. На полу рядом с нами храпел пьяный бомж. Вокзал был полон стремнейшего пипла, на фоне которого мы — по крайней мере, стираные и чистые — выглядели до противного цивильно. Но мент прифакался именно к нам. Видимо, у него было хорошее классовое чутье. Засада же была в том, что мы (уже по полной дури) не взяли с собой не только паспортов, но и вообще ни единого документа, ни студенческого, ничего. Такова была мера нашего тогдашнего легкомыслия.

Мусор вальяжно цедил вопросы и явно никуда не торопился. Фагот погнал, что мы студенты и приехали изучать достопримечательности. Почему не взяли документы? Да как-то не пришло в голову (и это была правда!). Когда собираемся в Москву? Завтра, после того, как осмотрим Петергоф. Почему не остановились в гостинице? Из двух вариантов ответа — нету мест и нету денег — надо было с первой попытки выбрать правильный, вторая ошибка (после уже допущенной с паспортами) могла обойтись слишком дорого. “А вы что, сами не знаете? — пошел в наступление Фагот. — Заранее не забронировал, и гуляй — мест нет”. “Что же вы не забронировали?” — язвительно поинтересовался мент. “Да нам и в голову не приходило, — изрек Фагот с интонацией бесподобного столичного превосходства, — что где-нибудь кроме Москвы могут быть проблемы с гостиницами...”

Разумеется, это была ложь. И ложь наглейшая. Но она-то и произвела впечатление. Мент бессознательно учуял, что с ним говорит барин, а поскольку в душе он был, соответственно, холоп, то среагировал на сигнал по инстинкту. Дальше он только кружил по собственным следам, и чем больше кружил, тем яснее становилось, что винтить он нас не будет. Я даже попыталась в конце концов прокатить перед ним телеги более масштабного этического характера, за что получила потом от Фагота по мозгам с указанием никогда не лезть, куда не просят. Вне всяких сомнений, он был прав, но я еще не знала ментов и полагала, что с ними тоже можно разговаривать — как с другими людьми. Со временем мне пришлось убедиться, что надеяться хоть на крохи понимания можно лишь с братьями. Остальные — даже не менты — все равно никогда толком ничего не понимают.

Вообще у всех этих субъектов в форме, хоть полисов, хоть гебешников, хоть погранцов, какая-то своя удивительная психология — простому смертному недоступная. Они могут начать валить палатку, невзирая на то, что внутри спит ребенок, могут засадить в КПЗ, если предложишь обращаться к себе на “вы” — и могут внести тебя на руках, точно невесту, в автобус (как это было со мной, когда громили стихийную выставку у Чистых прудов), если откажешься двигаться в плен своими ногами.

Как-то раз после одного знатного винта на Ленгорах им. Джона Леннона, когда нас автобусами увозили прямо в университетскую ментовку (интересно, существует ли она до сих пор?), вызывают меня прямо с пары в учебную часть. Что за притча? Спрашиваю у кураторши, в чем дело, она в ответ делает страшные глаза и указывает в угол, где кантуются два пыльно-серых персонажа. Персонажи подхватывают под локотки и предлагают найти уединенное местечко, где мы могли бы без помех перекинуться парой теплых.

Ладно. С огромным трудом находим пустую аудиторию. И начинается.

— Постойте, — перебиваю я первый же вопрос — уверенно и нагло. Я теперь тертый калач, и голыми руками меня не возьмешь. — Это у нас что — допрос? А где протокол? И вообще я кто — обвиняемый или свидетель? — Книжку Альберта с гениальным эпиграфом: “Откуда у вас Евангелие? — От Матфея” мы к тому времени знали почти наизусть.

— Какой допрос! — поют мои молодцы. — Просто побеседуем с вами по-дружески.

Ни хрена себе дружба!

— Вы хотите получить высшее образование? — берут они с места в карьер. — Потому что положение-то ваше очень серьезно. У нас есть сведения, что вы участвуете в антисоветских мероприятиях — вы, наверно, понимаете, о чем речь? — вообще, мы имеем представление в ваших настроениях, так что если мы с вами сейчас не найдем общего языка, с университетом придется расстаться.

Ага, мне кажется, я сейчас испугаюсь!

Докладываю, что не настолько ценю образование, чтобы совершать ради него аморальные поступки.

— А вы что, — удивляются они (и откуда только брали таких кретинов?), — считаете сотрудничество с органами аморальным?

— А меня бабушка еще с детства учила: доносчику — первый кнут. Да и что я могу вам сообщить — какие фасоны юбок пользуются наибольшим успехом у студенток филфака?

— Зря иронизируете, — обижаются пыльно-серые. — Еще чуть-чуть, и вы можете пойти по статье “измена родине”. А это уже очень серьезно.

— Это за что же? — меня охватывает приступ отчаянного веселья. — Поясните, пожалуйста, каким таким образом я могу ей изменить? Вот, честное слово, ну никак не могу сама придумать!

— Напрасно вы так себя ведете, — продолжают угрожать они. — Всегда начинается с малого, а потом — таких как вы — находят зарубежные корреспонденты. И вы, даже сами того не подозревая, можете выдать государственные тайны...

— Какие тайны! — Нет, совок — это предельная степень маразма! — Вы в своем уме? Ну какие тайны я могу выдать — даже если бы очень хотела? Парадигмы латинских склонений? Систему поэтических жанров? Готский алфавит? Вы, когда идете вербовать, хоть готовьтесь заранее — вы же непрофессионально пугаете!

И тут происходит совсем странное. Мальчики (почти мои ровесники, лет по двадцать пять, не больше) окончательно тушуются и идут на попятный. Признаются, что немного погорячились. И что на самом деле хотят просто поговорить. Что их очень волнуют настроения в среде молодежи, которая причисляет себя к хиппи. Что пришли посоветоваться со мной — можно ли найти каких-нибудь героев из советской истории или из советского настоящего, кто мог бы послужить альтернативой западным идолам типа Леннона.

— Мы знаем, — говорят обормоты, — что в душе вы все советские люди...

Я открываю рот, чтобы опровергнуть это гнусное оскорбление, но мне не дают и слова сказать.

— ...Что вас просто сбивают с толку. Вы все любите музыку — мы это прекрасно знаем (и знаем, какую конкретно музыку вы слушаете). Вы даже не представляете себе размаха идеологической борьбы, которая происходит в современном мире. И сколько служб работают на то, чтобы под видом музыки протащить в нашу страну чуждую идеологию.

— Скажите, — вдруг страстно вскрикивает один и суется мне своей рожей почти в самое лицо, так что я брезгливо отшатываюсь. — Скажите, кто мог бы стать нашим советским Джоном Ленноном? Кто? Павка Корчагин? Нет? Назовите! Помогите нам спасти нашу молодежь!..

Вау! Я — им — помочь — спасти? Мы говорим уже три часа. Я выдохлась. У меня раскалывается голова. Я больше не могу видеть эти тусклые фейсы и слушать клинический бред. Я собираю все свои силы и выплевываю:

— Никто. Нет такого человека. Забудьте об этом. Хотите — ищите сами. Только у вас все равно ничего не получится. И — хватит. Я больше беседовать с вами не буду. Надумаете продолжать — присылайте повестку. Только не забудьте указать дело, по которому я прохожу. А теперь — до свидания.

— До свидания, — оторопело откликаются чуваки. Возможно, это была их первая самостоятельная работа. И они с треском ее провалили.

 

КОМОМ, БЛИН...

Народ в Универе оказался на редкость гнилой, совершенно неспособный ни к какому полету. Девицы интересовались юбочками и противоположным полом, в самых крайних случаях — дистрибуцией фонем и вторым передвижением согласных. Противоположный пол был представлен таким ничтожеством, которое и заметить-то было западло.

Впрочем, было одно местечко под названием Дыра — под лестницей на первом этаже поблизости от дамского сортира. Там собиралось избранное общество фрондерствующих и богемствующих лоботрясов и изредка попадались личности подходящей ориентации. Собственно, в Дыре и проводили в основном учебное время такие балбесы, как я. Это был своего рода клуб, где можно было поделиться наболевшим, стрельнуть при благоприятном стечении обстоятельств рубль и получить на ночь какие-нибудь “Другие берега”, в библиотеке, естественно, отсутствующие. Словом:

В те дни, когда в стенах филфака

Я мирно дурака валял,

Читал охотно Керуака,

А на Корнеля забивал...

Как бы то ни было, Фагот постепенно знакомил меня со своей “архитектурной” тусовкой, и я томилась тоскливой завистью к полнокровной жизни, бурлящей вокруг Чашки — вечно сухого фонтана во дворе МАРХИ, — сравнивая с жалкими пузырями, еле волновавшими поверхность мутной лужицы под лестницей 1-го ГУМа.

Архитектурный пипл был невероятно эффектен прежде всего в массе. Стоило только в хорошую погоду свернуть с улицы Жданова (вот какие названия измысливал совок для самых клевых уголков вселенной) в известные ворота — и ты попадал в какую-то “Амерису”, на худой конец, Париж 68-го года разлива: лонговые хаера всех мастей и оттенков, летящие, висящие, ухоженные и болтающиеся как попало, прямые и вьющиеся, на любой вкус — о, какие они все были красавцы!

Народ веселился, прикалывал, гнал телеги, ни слова в простоте... Тебя сразу прохватывало космическим сквозняком, энергии бурлили так, что паруса буквально рвались на мачтах. Даже самое пустое дело, вроде открывания пивной бутылки зубами, превращалось в хэппенинг и служило прославлению идеи. Благая весть донесена была сюда громогласно и недвусмысленно — и упала на благодатную почву. Экзотические цветы дружно принялись и буйно радовались новой жизни.

Впрочем, и по отдельности они были не хуже. Их было много, они чувствовали себя хозяевами положения, и потому, в отличие от хилой и малочисленной “дырной” поросли, унылой и апатичной, были веселы, открыты и исполнены позитивной силы, даже когда вынужденно выступали соло. К несчастью, Фагот не слишком стремился к слиянию с ними, и потому мои контакты с этой достойной стаей были весьма ограничены. Вспоминая о том времени, Вася как-то сказал, что Фагот, мол, меня “скрывал”. “Но почему? — изумилась я. — Неужели мое общество казалось ему настолько позорным?” “Не знаю, — хитро усмехнулся Вася. — Может быть, он опасался совсем другого...”

Предположение, конечно, лестное. Однако, увы, мало правдоподобное. Во-первых, в мархишной среде было столько красавиц и умниц, что рядом с ними я и дышать-то не смела в полную силу, а во-вторых, по природе своей я верна как Пенелопа, не стоит только оставлять меня без призора — ни на десять лет, ни на один час. Не находя взглядом привычный объект, я могу резко переключить внимание...

А Фагот как раз принялся все чаще совершать эту ошибку. И добро бы он проводил время среди этого дивного цветника. Нет же! Его тянуло к каким-то гнилым персонажам, вроде полного кретина Иваницкого, который, кажется, считал себя невероятно умным на том только основании, что остальных раз и навсегда положил держать за дураков. Гнусный был тип. Фагот же, как назло, прямо влюбился в него, дня не мог без него прожить, водил его к нам в гости, где этот прохиндей нес напыщенную чепуху и все время доказывал, что женщины — невероятные дуры, неспособные мыслить в принципе, не то, что уж хоть что-нибудь самостоятельное создать.

Главное, что сам он точно создать ничего не мог. Он и внешне был ужасно противный: отец у него был индус, и больше всего он был похож на героя-любовника из индийских фильмов — склонный к рыхлой полноте пухлощекий смуглый болван, воображающий себя неотразимым красавцем. Признаться, я получила колоссальное удовольствие, когда он воспылал любовью к одной моей довольно цивильной подружке, которая питала к нему отвращение до рвотных позывов — приятно было наблюдать, как этот самодовольный червяк извивается во прахе перед представительницей того пола, который он так долго мешал с грязью.

Мы с Фаготом стали все чаще ругаться. Характер у меня был скверный (и остается таким, увы, по сей день. Я, конечно, немного потеряла в пассионарности, но и сейчас могу врезать так, что мало не покажется. Ничего хорошего, между прочим). Но тогда я вообще не умела ничего прощать — просто не понимала, зачем это нужно. Если прибавить к этому нездоровый максимализм и унаследованную от предков железобетонную прямолинейность, станет ясно, что за нашу совместную жизнь не стоило давать и половинки дохлой мухи.

Ко всем прочим радостям добрые люди наконец-то раскрыли глаза нашей хозяйке на то, что она берет с нас слишком ничтожные деньги за квартиру у черта на куличиках, куда не доехать никаким транспортом, без телефона и с неработающим электричеством, и она, картинно поохав об испорченных обоях, огорошила нас известием, что вышибает нас с флэта.

Бедному собраться только подпоясаться, но куда?.. И лисы, как известно, имеют норы, а вот сынам человеческим иной раз прямо некуда голову приклонить. Лихорадочные зигзаги на квартирном толчке в Банном первым неводом принесли хитроватую старушку, которая вызвалась отвезти нас в квартиру ее “знакомой”, которую та, якобы, готова была сдать. Следуя за этой коварной Бабой-Ягой, мы в конце концов прибыли на какие-то выселки, где в однокомнатной квартире нас поджидала жирная развалина с клюкой, с людоедской улыбочкой предложившая жить вместе с ней, “немножко” за ней ухаживать и платить ей за такое счастье ежемесячно 70 рублей. “А в случае чего, — прибавила она, истолковав овладевшее нами немое оцепенение как знак молчаливого согласия, — в случае чего, — добавила она многозначительно, — я и в кухне могу посидеть”. Дивясь про себя на безумие людей, которых общество считало нормальными, мы опрометью бросились вон из берлоги старой ведьмы.

Закинув еще несколько неводов, пришедших, как и положено, с одною тиной морскою и вконец ошалев от бездомности, мы наконец оторвали клок объявления, обещавшего комнату “бездетной семье”. Местечко было аховое, но больше ждать мы уже не могли. Единственным плюсом этой кельи для евнухов было местоположение — вернуться на Пушкинскую улицу, в самое сердце Москвы, было и приятно и лестно. Вся полнота счастья открылась нам постепенно.

Оказалось, что в качестве бонуса к комнате прилагаются две старухи. Одна жила слева от нас, другая — справа. Левая была тиха и доброжелательна, поскольку давно погрузилась в теплые волны сенильного маразма. Она любила рассекать по коридору в ватных панталонах на резинках с заправленной майкой, скорее серого, чем белого цвета. Особый колорит прикиду придавали расплывчатые коричневатые пятна в самых щекотливых местах. Она почти не доставляла нам хлопот — за одним исключением: стриптизерша страдала клептоманией. Стоило оставить хоть что-нибудь на кухонном столике или хуже того — уходя, не запереть комнату, и пиши пропало. Поскольку того, что называется “домашняя утварь”, у нас было впритык, любой набег пробивал в борту нашего утлого суденышка ощутимую брешь. Когда размеры потерь достигали критической массы, мы как тюремщики шли к ней со шмоном. Она никогда ничего сама не отдавала, приходилось рыться в старушечьих сундуках, набитых гнилым тряпьем и прочей трухлявой мерзостью, чтобы извлечь на свет прикопанные в самом низу чайную ложку, мыльницу или стакан. Все время, пока шли розыски, стриптизерша тихо плакала, сморкаясь в ветошь и причитая, как это умеют только полоумные старухи: “это ложечка моя, моя это ложечка, она у меня с 36-го года, мне ее мамочка подарила...”

Правая старуха была существом совсем иной породы. Маленькая, высохшая как мумия, с лицом как печеное яблоко и огромным сизоватым пузырем на шее, она была самое шум и ярость. Ничего во всей вселенной не то что благословить — хотя бы не проклинать — было выше ее сил. Ей не нравилось решительно все — квартира, в которую ее переселили за сносом того дома, где она жила прежде, полоумная соседка, не нравились мы, наши гости, наша музыка, погода за окном, вкус картошки, которую она себе ежедневно варила (почему-то в маленькой алюминиевой миске)...

Через две ночи на третью (точно по графику ночного сторожа) она принималась орать в голос с какими-то жуткими нечленораздельными завываниями, и кому-то из нас приходилось бежать к автомату (телефона в этой Богом забытой дыре, естественно, не было), чтобы вызвать ей скорую, а потом караулить эту неспешную скорую на улице, потому что никакой врач, никакой мент и даже агент ЦРУ не нашел бы самостоятельно входа в наш приватный ад — такой запутанный лабиринт проходных дворов и подворотен предшествовал ему, и это не говоря еще о нумерации квартир в вороньей слободке: у нас в подъезде, например, номера распределялись так: 54 — 56 — 27 — 27А — 27Б — 28 — 29 — 6 — 83 — 83А... и так далее, без всякой логической последовательности. Но никакими уговорами врачам не удавалось заманить ее в больницу. Они вмазывали ей обезболивающее, она затихала, а через двое суток история начиналась заново...

Если левую старуху хоть изредка посещали женоподобные тени родственников, то у правой за все время нашего пребывания побывал лишь один гость — какой-то мэн в шляпе, который принес ей пачку пельменей. После его ухода она так долго и громко разорялась над этой пачкой: дескать, как же она, больной человек, будет их есть, что из чистого человеколюбия мы ее от этих пельменей избавили, вернув сумму, которую ей пришлось за них заплатить. Почему именно пельмени так ее возмутили, осталось не проясненным — ведь трескала же она, больной человек, в день по сосиске, это уж я знаю наверняка, потому что я же ей их и покупала. Старухи-то, что одна, что другая, пределов квартиры никогда не покидали, форточек, Боже упаси, не открывали, не мылись, ни белье, ни верхнее платье никогда не меняли, так что аромат у нас стоял — закачаешься.

Однажды Фагот поманил меня в прихожую.

— Смотри, как они пишут! — с восхищением сказал он. В углу, дополнительно затененном шкафом — лампочек, мощностью более 25 ватт, старухи категорически не признавали и истошно скандалили, стоило вкрутить хотя бы на 40, поэтому в местах общего пользования стояла полумгла, едва нарушаемая тусклым мерцанием жалкой лампадки, свисающей на голом шнуре с четырехметрового потолка, — так вот, в сумрачном углу к обоям был приколот листок с огромными корявыми буквами. Надпись гласила: “МОЗГАС 04 МИЛИЦЫЯ 02 СКОРЫЯ 03 ПОЖАРНЫЯ 01”. Внизу другим — обычным — почерком был приписан телефон некой Люды, которой следовало звонить в случае близкой или наступившей смерти клептоманки. Куда звонить в аналогичной ситуации насчет другой старухи — в “пожарныю” или “Мозгас”, — предстояло решать самостоятельно, во всяком случае, не оставалось сомнений, что ни одно физическое лицо этой информацией не интересовалось.

До сих пор жалею, что не притырила эту достойную музейных стен скрижаль. Впрочем, еще Макьявелли советовал — бойся первых порывов души, ибо они самые благородные...

 

 

 

ОТКУДА БЕРУТСЯ ДЕТИ

С этого флэта нас выперли весной — опять же спохватившись, что содрали слишком дешево. Мы и эти-то деньги вырубали с величайшим трудом — и то благодаря родительской щедрости. Собственно наших личных доходов была одна фаготова стипендия: “главный ВУЗ страны”, как гордо именовался Универ, отличался редкой скупостью и стипендию давал только отморозкам, которые, не жалея задниц, высиживали сессию без единой тройки.

Но вокруг было слишком интересно, чтобы запариваться на двадцати там с чем-то склонениях, которые многомудрые ученые обнаружили в бедном моем наречии, или врубаться в тонкости тюркских языков. Одна из моих бесконечных троек случилась как раз из-за этих, Богом проклятых языков, которые, как я позже — в смысле после экзамена — узнала из учебника, куда заглянула из чистого любопытства, поскольку обретенная информация ничего уже изменить не могла, вообще не поддаются классификации. Хорошенькое дело! Иди свисти в кулак — из-за того, что тебе предложили сходу упорядочить систему, в принципе не поддающуюся упорядочению. Пойди туда, не знаю куда... Однако что-то же я должна была наболтать — посетив от силы две лекции и в последний миг успев пролистать начальные страницы бессмертного труда господина Реформатского. Определенно, во мне погиб выдающийся лингвист.

А латынь! Faceo, feci, factum, facere — вот единственный достойный ответ басурманской тарабарщине (воспроизвожу по памяти. Интересно, наврала или нет? Нет! Почти нет! В одном только месте — facio, конечно же, facio, императив — fac, ну как же, как же! Остальное правильно, а ведь прошло уже, ни хрена себе, 25 лет... Всего-навсего глагол делать, между прочим).

С флэта, нас, значит выперли, но вокруг цвела весна, и не за горами было лето. Наконец-то в путь?.. Как бы не так. В разгар веселого месяца мая я загремела в больницу.

Какая же это пытка — сидеть взаперти, почти в тюрьме, когда за окном набирает обороты долгожданный карнавал и куролесят мои почти друзья — называть их просто друзьями я еще не осмеливаюсь даже в мыслях (типично пионерский комплекс). Мое узилище кажется особенно тошнотным после трехдневной тусовки в Пущино, где совок каким-то чудом проморгал джазовый фестиваль, и мархишный пипл, подхватив до кучи и меня, рванулся праздновать — не то, чтобы уж очень родственную себе, но, по крайней мере, чуждую совку неформальную музыку.

В первый раз я оказалась по-настоящему в своей среде. То есть вокруг, конечно, рассекала пропитанная гниловатым духом коллаборационизма седеющая джазовая богема, на ходу братавшаяся с передовой советской наукой, и наша сплоченная стайка гордо держалась особняком. Но стайка-то — вот она, а я в ней — молча, торжественно и восхищенно.

Впрочем, надо отдать должное чувакам: по городу советских физиков прошло почти настоящее карнавальное шествие — под звуки саксофонов и тарелок, весело наяривавших всякие “When the Saints Go Marching’ in”. А дело, между тем, происходило в самый разгар застоя, и даже Брежнев еще не собирался умирать...

Каким-то чудом нам удалось вписаться в гостиницу. Следуя строжайшим моральным императивам, администрация расселила нас строго по половому признаку: М — отдельно, Ж — отдельно. Пипл безуспешно пытался рокироваться иначе, поскольку все прибыли парочками.

На нескольких площадках городка, порой одновременно, шли концерты — причем не было не только афиш или расписания, но и билетов. С билетами ситуация сложилась просто кафкианская — в одни залы можно было заходить просто так, а в другие — только предъявив билеты, которые нигде и никем не продавались, не раздавались и вообще было неизвестно, как они выглядят. В один почти совершенно пустой зал мы проникли, воспользовавшись неохраняемым служебным входом — музыканты на сцене угрюмо лабали заумный и довольно занудный “cool”, и не понять было, отчего именно к ним публику столь педантично не допускали. Промаявшись с полчаса на жестких сиденьях, мы лишили эту обитель безысходной тоски своего бесценного общества.

В буфете Дома ученых, где герла на сцене с успехом имитировала хиты Фицджеральд, я с изумлением столкнулась нос к носу со своей кузиной. Оказалось, что их курс проходит здесь практику, ну и, раз уж такое дело, студенты вечерком подвалили поразвлечься. Я была знакома со многими ее однокурсниками, с ней мы вообще все детство были не разлей вода, но теперь я как-то особенно остро почувствовала, что мы совсем не подходящая друг другу компания. Мы как будто стали разноприродными субстанциями — вроде воды и масла, которые, слей их даже в одну бутылку, ни за что не могут смешаться, скользя по поверхности друг друга, обтекая чужеродные пузырьки... Мы обменялись какими-то словами — но слова ничего не значили, скорее, они были знаками того, что нам решительно нечего сказать друг другу. Решившись на последнюю попытку взаимопонимания и контакта — а, может, наоборот, чтобы убедиться в окончательной невозможности оного, я спросила: “Тебе нравятся мои друзья?” Сестрица равнодушно пожала плечами. Прежним отношениям пришел конец.

Стояла дивная майская теплынь, воздух пах пробуждением и жизнью. Мы забили на джазистов и предались естественному занятию хиппей всех времен и народов — бессмысленному валянию на лужайке. Враждебный мир, населенный привычно агрессивными и неврубными двуногими, вдруг взял — и послушно исчез. Вместо них нас окружила трава, где мирно суетилась мелкая живность, которой было совершенно безразлично, за каким рожном мы вырядились как шуты гороховые и вызывающе бездельничаем рядом с их деловым мирком. Приква плела венок, который потом подарила Фаготу. Надя, поймав волну, на которую была настроена вся природа северного полушария, принялась просвещать пипл на тему брачного поведения соловьев.

— Чувак свищет, — убежденно лечила она, — а клюшка строит гнездо. Летает туда-сюда, приносит веточки, ну, все, из чего они там прикалываются строить, а он только сидит рядом и заливается. Потом она яйца откладывает, а он все свистит. Потом сидит в гнезде, пока не вылупятся птенцы, а он все поет, так ничего и не делает...

— А яйца-то откуда? — бдительно уточнил Вася. — Откуда яйца, если он только свистел?

— Ну, значит, в антрактах он ее еще и трахает, — хмыкнул кто-то.

— То-то, — веско подытожил Вася. — А ты, небось, хотела, чтобы он еще и работал?

— А что же, — не сдавалась Надя, — ей, может, вломак одной с этим гнездом париться.

— Какие же вы, герлы, все-таки глупые, — продолжал пристебываться он. — Он же поет для нее, музыку ей обеспечивает... Это как если бы тебе, ну, Плант, например, пел. Подумаешь, гнездо... Гнездо каждый может построить, а ты попробуй спеть!.. (Однако довольно самокритичное признание — для архитектора-то!)

Тема представляла для меня не только умозрительный интерес. В самое ближайшее время мне предстояло всерьез задуматься о гнезде — а мой соловей не токмо не намеревался петь, но вместо того говорил мне всякие противные вещи: это-де никак не совпадает с его планами на жизнь. Я отказывалась понимать гнилые аргументы — если мы провозгласили себя нацией детей, да еще и цветов, то, по моему разумению, в собственных грядущих детях мы были обязаны приветствовать новых, равных нам (или даже лучших, чем мы) и заранее любимых братьев. На фоне этой глубоко идейной задачи меркли все неудобства, связанные с их появлением на свет (о которых я тогда, естественно, не имела ни малейшего понятия).

Именно из-за упорства в этом вопросе (врачи не велели мне иметь детей) я и загремела в больницу сразу после Пущина: вредители наехали на мозги — мол, без их бдительного надзора я враз врежу дубаря, и я доверчиво далась им в руки. Эти маньяки принялись тут же измываться над моим бренным телом и бессмертной душой всеми способами, которые только может измыслить извращенная фантазия. Заманив обещанием “полежать недельку”, они продержали меня почти месяц и уже вовсю точили ножи, что бы резать мне сердце, затрепыхавшее от возмущения при этом известии, но, по счастью, заявился Фагот и лениво обронил, что пипл навострил лыжи во Львов и он подрывается с ними.

Вынести такое я не смогла. В тот же день я поставила убийц в белых халатах перед выбором — или они отпускают меня добром, или я сейчас, сию же минуту, выброшусь из окна, за которым друзья уже паковали рюкзаки.

Убийцы опешили.

— Женщина! — наконец преодолела ступор заведующая. — Вы что! Вы понимаете, что мы спасаем ваше здоровье?

— Нет, — честно призналась я.

— Вы что, сумасшедшая? К нам люди... — ее снова заклинило, но она мужественно боролась с собой. — К нам люди рвутся! А вы! Женщина! Да вы понимаете, что оскорбляете всю советскую медицину! Вы еще к нам придете, а мы вас не примем. Не примем!!! Будете просить, плакать тут будете, а мы вам... Нет! НЕТ!!! Кто от нас вот так вот уходит, тот уже не возвращается. Мы просто ОТКАЖЕМСЯ вас лечить!!!

Бедная курица пришла в такое неистовство, что, казалось, готова убить меня прямо на месте — за то, что я не даю ей оторваться по полной в борьбе за мое здоровье. Но я точно знала, что не останусь в этой лавочке ни минуты — и не остановлюсь ни перед чем. Кажется, она это тоже поняла. Вдруг выдохнула, будто спустили воздушный шарик, обмякла и сказала — устало и равнодушно:

— Уходите.

 

ГОРОД ЛЬВОВ

Благодаря мне, мы опоздали на поезд — свободных дней было слишком мало, и тратить их на стоп никто не решился. Фагот, в приступе необъяснимого гуманизма, оставил меня дома, когда остальные ломанулись на вокзал за билетами — намереваясь позвонить и вызвать меня прямо к поезду. Но, как оказалось, позвонил слишком поздно — наша четверка выскочила на перрон, когда состав уже тронулся с места. Мужественные проводники, загораживая амбразуры собственными телами, готовы были умереть, но не впустить чужаков во вверенные им вагоны. Наш же, как назло, набирая ход, все более и более удалялся от нас. Как полоумные, мы бросились вдогонку.

Обнаружив недюжинный талант спринтера, Вася первым вцепился в поручень, намереваясь запрыгнуть и помочь следующему... Не тут-то было — проводник стал яростно сталкивать его с подножки, куда он успел ступить одной ногой, ничуть не заботясь, что человек, не сделавший ему никакого очевидного зла, может запросто угодить под колеса. Силы были явно неравны, и, посопротивлявшись, Вася отстал.

Он был страшно рассержен — на проводника, на Фагота, на меня, на весь мир.

— Нет, вы видели, видели, я уже догнал, а он прямо бьет по рукам!.. — мы с готовностью разделили его возмущение. Но досталось и нам. Вероятно, за дело. Васина барышня, Надя, надо отдать ей должное, совсем не напряглась — во всяком случае, никак этого не обнаруживала и даже стремилась его утихомирить. Впрочем, потеряв рубля по полтора на каждом сданном билете, мы тут же обрели право отправиться следующим рейсом. Вася тут же сменил свой холерический гнев на сангвиническую милость и вспоминал о происшедшем скорее со смехом, чем с прежним негодованием.

...Львов встретил нас дождем. По счастью, нами руководил опытный вожак, во-первых, лично знакомый с кое-какими представителями западно-украинской аристократии — в частности, Олисевичем, который, по давнему сиротству был единоличным владельцем какой-то окраинной халупы (на момент нашего прибытия он, кстати, в городе отсутствовал и явился уже под самый занавес, когда необходимость в пристанище отпала сама собой). И во-вторых, вооруженный знатным набором наколок, благодаря чему мы оказались пригреты сперва в чьей-то мастерской, где мы с Фаготом провели ночь на невероятных размеров доске, водруженной на козлы, а потом и вовсе разместились в какой-то левой квартире, полной молчаливых родственников, взиравших на нас с плохо скрытым недоумением.

Весь Львов обогревался никогда до той поры невиданными мной газовыми печками, которые можно было топить хоть круглый год, — и это здорово скрашивало сырые холодные ночи. В первый же найт Фагот смело поставил на печь промокшие кроссовки и утром обнаружил вместо пары всего полтора башмака — милостью Божией обгорела лишь задняя часть, и худо-бедно ходить было можно.

Львовская тусовка показалась мне (от неопытности) очень странной: совершенно неясно, что связывало этот разношерстный и, очевидно, не слишком-то хипповый пипл — в Москве такие люди едва ли нашли бы привлекательным общество друг друга. Дальнейшие полевые исследования показали, что это свойство всех провинциальных тусовок, где настоящего материала настолько мало, что волей-неволей приходится разбавлять его достаточно случайными персонажами, с которых спрашивается немного — просто доброжелательно (или хотя бы не в штыки) воспринимать вывихи ближнего.

Во Львове бытовала комичная привычка снабжать все мужские прозвания уменьшительно-ласкательным суффиксом. Наш приезд, видимо, был для местной публики серьезным событием, и потому мы ни шагу не ступили без почетного караула — все эволюции по городу совершались по строго намеченным и горячо обсуждаемым на местных советах маршрутам, которые с удивительным энтузиазмом прокладывали для нас Джоники и Жорики... Нарисовались и две скорее богемные, чем собственно волосатые герлушки — Лена и Марта, которые прикипели к нам настолько, что потом рванули за нами в Москву.

В какой-то день мы снова оказались на поляне (возможно, нас вели на городское кладбище, служившее обязательным местом паломничества), и кто-то предложил выложить из собственных тел пацифик. Сказано — сделано. Безвестный альтруист, пожертвовавший личной славой ради запечатления сакрального акта, щелкнул фотоаппаратом — и мгновение остановилось навсегда. И пока в подлунном мире жив будет хоть один подобный нам придурок, черно-белые эйдосы нашил тел так и будут парить в пространстве, объединенные кругом с куриной лапой посередине...

 

DON’T TUCH MY BAG IF YOU PLEASE, MISTER CUSTOM MAN...

В Москве назревал нарыв Олимпиады. Столько ментов сразу не было, кажется, никогда. Столица готовилась показать себя Западу — и тщательно выметала из избы сор. Мы были частью этого сора. И гордились этим.

Универ, на всех углах хвастающий былым свободомыслием и от этого еще более трусливый, на время Олимпиады просто закрылся — сессию мы сдали к концу апреля. Все пересдачи и практику отложили на август — проверенным кадрам с РКИ (русский как иностранный) и некоторым избранным с редкими языками в приказном порядке было предписано работать переводчиками (в их число попала даже часть “классиков”, и бедняги, худо-бедно владевшие лексиконом Гомера и Аристотеля, два месяца напускали на себя вид, будто лопочут по-новогречески).

Наш курс МАРХИ вообще весь год не учился — студентов раскидали по стройкам (странно, что ни один из объектов не рухнул). Когда — к лету — стройки закончились, их вообще по какой-то бредовой логике рассовали куда попало — Пуделя, например, отправили грузчиком в булочную. Он чрезвычайно смешно — в лицах — рассказывал, как народ, переминаясь с ноги на ногу, переживает в ожидании свежих батонов.

Мы повадились стайно рассекать по центру, тем более, что ряды все уплотнялись и уплотнялись. В один прекрасный денек в районе Этажерки (на тот момент еще не существующей) мы, наконец-то, нос к носу столкнулись — нет, даже не с полисом — с отрыжкой человечества в штатском, гордо именовавшей себя "Отрядом по борьбе с наркоманией и проституцией", то есть с приснопамятной Березой. Название отряд получил, как известно, потому, что располагался в подвалах, некогда принадлежавших "Березке" — магазину, где жлобье отоваривалось барахлом на валютные чеки. В амплуа "наркоманов" и "проституток" выступали, естественно, волосатые. В этом нетрудно углядеть логику: overground шустрил наверху, а underground, как ему и положено, огребал внизу.

Бойцы под водительством некоего Радугина тщательно оберегали легенду, будто они — просто комсомольцы. Поэтому форма была им противопоказана. Но поскольку к цивильным прикидам навыка у них тоже не было, рядились они до того чудно, что сразу бросались в глаза. Один из них напялил нежно-розовую рубашку и пикантные полосатые клеша, так что свободно мог сканать за гея, вышедшего на охоту за клиентом. Увы — клиентами оказались мы.

С чего началось винтилово, указать сложно — мы почему-то затормозились, и вдруг как из-под земли нарисовались служивые мальчики, слово за слово — и нас, точно маленькое стадо, погнали в стойло. Прикол был в том, что по им одним ведомым принципам, служители пеницитарной системы отделили овнов от козлищ и забрали с собой не всех, но лишь большую часть. Остальные поплелись вслед, борзо выкрикивая: "Смотрите! Смотрите! Людей арестовали только за то, что у них длинные волосы! Это нарушение Декларации прав человека!" Встречные косились и, от греха подальше, обходили странное шествие стороной. Удивительно, но нашу клаку, несмотря на все ее старания, так и не свинтили — одних повели внутрь, а у других перед носом захлопнули дверь.

Нас загнали в большую, почти пустую комнату, где сидели два незлобивых “сотрудника”, изнывавших от безделья. Наш привод внес в их безрадостное бденье долгожданное разнообразие.

— Ну чего вам просто так сидеть? — через некоторое время обратился один из них к нашей живописной группе, вольготно расположившейся на полу — сидений для нас предусмотрено не было. — Сдавали бы по десять копеек, а мы бы вам чай покупали, бублики — все равно же вы тут постоянно бываете…

Пипл отреагировал неоднозначно. Кто-то опрометчиво поддержал инициативу и уже затряс в воздухе мелочью, но более дальновидные поспешили поставить рационализатора на место.

— Ишь чего захотели, — раздались ехидные голоса. — Тоже мне кафе! Нет уж — вы нас силой сюда привели, вот сами чаем и поите! За свой счет!

Боец не обиделся.

— Как хотите, — добродушно пожал он плечами. — Мне-то что. Мы вам предлагаем, как лучше, но если вы сами отказываетесь…

— Еще не хватало, чтобы вы с нас деньги собирали! — возмущенно загалдела тусовка. — Арестованных во всем мире тюремщики кормят.

— Вы пока не арестованные, — все так же миролюбиво продолжал тот. — Вот когда мы вас арестуем, тогда у нас другой будет разговор.…

Тем временем явились новые бойцы — эти были серьезны и озабочены. Выкрикнули чью-то фамилию, и первая рыбка поплыла на правеж.

— Ну все, щас обыскивать будут, — предрек оракул.

— Лишь бы не хайрали, — встревожился пипл.

Подогнали еще парочку незнакомых волосатых. Сперва, как и положено в патерналистском социуме, из сетей выбирали мэнов. У меня поигрывало очко. Возвращавшиеся подтверждали — шмонают реально. Грузят обычными телегами, интересуются насчет работы/учебы, фотографируют — и вроде бы ничего больше. Ксивы были у всех, так что стрематься было нечего. Всем — кроме меня.

Еще по пути в Березу Фагот скинул мне в сумку маленький целлофановый сверточек. Вероятно, это было разумно. Во-первых, я все-таки была герлой, а на герлу обычно обращают меньше внимания. Во-вторых, у меня была суперская сумка — помимо простых карманов, в ней были еще два крошечных боковых, в общем-то не очень заметных. В целлофане лежал гашиш. Кропалек, размером с таблетку шипучего аспирина. Не много, конечно, но на пару лет, пожалуй, тянуло.

Наконец дернули и меня. Обычная байда — что да зачем. Поинтересовались, как мне понравится, если на меня придет телега в Универ. Я честно ответила, что меня это не беспокоит. Повели сниматься.

— Ты как обычно ходишь — в очках или без очков? — буднично спросил конвоир. Ну уж это была наглость!

— По-разному! — постаралась я съязвить как можно отчетливее. — Как захочется, так и хожу.

— Так, снимай в двух видах, — деловито распорядился этот идиот. — Пусть у нас будут все материалы….

И меня, даже не глянув в сумку, отпустили!

 

КУЧИНО

Нас обступили теплые июньские сумерки. Волна мощного объединяющего пафоса накрыла нас с такой силой, что расстаться мы уже не могли. Напряжение достигло критической точки, пробив хлипкую изоляцию между монадами, и мы осознали себя не подлежащей делению совокупностью. Ergo, возникла неотложная необходимость места, куда совокупности можно было бы приземлиться, поскольку — при всей нашей веселости и бессердечности (качеств, прописанных как необходимые в одном из наших бесчисленных евангелий) — толком летать мы еще не умели.

Где найти место для ночевки десятка оболтусов, если, по несчастью, ничьи родители не отбыли в отпуск? В городе таковых не сыщешь. Тем лучше! Старик Руссо звал нас к природе, последуем за Руссо, хотя, строго между нами, уж больно круто заморочился чувак...

Ладно. Фагот как бы невзначай вспомнил, что вообще-то у него есть дача. Наглухо! Он отправился за ключами, остальные рассыпались на местности, улаживая, по возможности, насущные дела, типа запастись теплыми вещами и маломальским пропитанием или же средствами для грядущей добычи оного.

Наша электричка отправилась уже в темноте — увозя несколько расширенный состав, поскольку за пару часов стая успела обрасти новыми членами. Откуда-то нарисовались те самые львовские герлицы, дополненные коллекционным экземпляром с роскошной гривой. Экземпляр носил скромное имя Петров, впоследствии отлившееся в законченную форму Петров-Ханкин (что, учитывая его пристрастия, было, видимо, неизбежно, — упокой, Господи, душу его).

Дружественная (тогда) Литва прислала своих делегатов — Миндаугаса и Гирму (последний, по слухам, ныне обретается в Америке). Они были нордически невозмутимы и говорили с неподражаемым акцентом, когда паузы занимают время, равное (если не больше), чем собственно речь. В довершение прочих достоинств Миндаугас был твердым вегетарианцем — кто-то из побывавших в Прибалтике принес на хвосте весть, что на родине он обзавелся сковородкой с деревянной ручкой, где выжег слово “вегетарианка” (по-литовски, естественно), которую домашние не смели осквернять прикосновением трупов. Интересно, чем он обходился среди нашей безалаберности?

В Кучино мы проводили не слишком много времени — нас все время влекло (неясно, за каким хреном) в набитую полисом Москву, где пипл рассредотачивался по своим делам или, напротив, цепляя попадавшихся по пути фриков, бесцельно рассекал по центру, картинно приземляясь на бульварах и образуя живописные группы для обрамления памятников и фонтанов. И все время — за исключением краткого перерыва на сон — шел нескончаемый художественный треп, поддерживаемый дюжиной неугомонных тележников, достававших из закромов такой, казалось бы, еще короткой памяти россыпи пристебок и приколов.

 

ОТСТУПЛЕНИЕ О КОНТРКУЛЬТУРЕ

Любопытная штука: решительно все вокруг считали нас лентяями и дураками (и продолжают упорствовать в своем заблуждении). Между тем, нигде и никогда мне не приходилось встречать столь разносторонне осведомленных и интересующихся отвлеченными предметами людей. Это ложь, что контркультура направлена против культуры. Ни-ког-да! Лишь против гнилой, заформализованной, утратившей пассионарность (или сроду ее не имевшей) — худшей ее части. Контркультура вбирала в себя все лучшее, живое и креативное, ампутируя загноившийся слой. Контркультура очищала накопившуюся за века шелуху, чтобы добраться до ядра истины и схватить ее голыми руками — не боясь обжечься, потому что огонь не обжигает того, кто сам — горит.

Система знала все — какие книги читать (и имела эти книги, в редких изданиях и ксерокопиях с грифом “спецхран”, в оригиналах и даже в собственных переводах), какую музыку слушать, какие фильмы смотреть. Стоило кому-то раскопать что-то стоящее, как он становился неутомимым пропагандистом и распространителем обретенного знания. В тусовке шел непрерывный обмен — и не только “культурными артефактами”, не только “информацией”, но и суждениями о виденном, слышанном, читанном — и пережитом.

Мы ломились в забаррикадированные догмами и словоблудием двери, за которыми лежала истина — свежая, как в первый день творенья. Без всяких подсказок мы сумели догадаться, что каждый раз она рождается заново — в противном случае, она ровно ничего не стоит. И такая — заимствованная, не пережитая лично, не пылающая — она была нам не нужна. Продираясь к ней сквозь чужую фальшь и собственные иллюзии, мы учились подбирать слова и формулировать мысли (и кое-чего достигли). Мы много спорили и еще больше смеялись — и верили (на самом деле верили), что свобода и истина — практически синонимы. Я и сейчас думаю, что так оно и есть (хотя не так давно я сильно в этом сомневалась).

Старик Бердяев уверял, что свобода существует до Бога. Что-то не верится. Бог и есть — свобода. Равно как и любовь. И красота. И истина. Что, кажется, очевидно.

 

КУЧИНО

(продолжение)

Петров-Ханкин был существом экстремальным. Денег у нас, конечно, было мало, но на удовлетворение самых скромных нужд хватало. Его, однако, тянуло на подвиги.

Вначале, как всегда, было слово. Как-то мы сидели небольшой компанией на даче, и Петров прогнал телегу, что, мол, своровать что-нибудь у совка — милое дело. Народ ответил разнообразными суждениями, но к однозначному выводу не пришел. Петров загорелся подкрепить умозрения практикой.

И возглавил следующий поход за хавкой. Я и две львовские герлицы шуровали по полкам убогой сельской лавочки в поисках максимально дешевых продуктов, а Петров, возвышаясь среди нас мощной вертикалью, во весь голос угорал и вел себя, мягко говоря, неразумно — учитывая, что кассирша и так глядела на это чудо с хаером до задницы, буквально не отрывая глаз. Расплатившись за пачку макарон и “хлебобулочные изделия”, мы выплыли из магазина, и я с облегчением перевела дух — слава Богу, Петров не решился проводить свои рискованные эксперименты. Не успели, мы, однако, как следует отойти от стремного места, как Петров извлек из карманов несколько не предъявленных к оплате предметов — пачку чая и еще какую-то ерунду.

— Но зачем? — продолжала не понимать я. — Мы же могли заплатить — и за этот чай, и за все. У меня есть деньги.

— Из принципа, — лаконично отрезал Петров.

Пока я искала довод для продолжения диспута, здравомыслящая (как мне казалось) Марта вытащила из кармана еще один чай. Дальнейшее обсуждение стало излишним. (Эбби Хоффману посвящается.)

...К ночи на дачу набилась невиданная толпа гостей. На кухне шло интенсивное приготовление хавки — в дело шло все, что только годилось в пищу. Купер вызвался резать салат. Раскромсав кочан капусты и нашинковав что-то еще, попавшееся под руку, он схватился за пучок редиски, неведомо как материализовавшийся на столе.

— Это, я думаю, тоже можно порезать... — произнес он в воздух, не ожидая возражений.

— Нет! — завопила я, руководствуясь безотчетным рефлексом.

— Почему? — в голосе чувствовалось чрезвычайное удивление.

В самом деле — почему? Я лихорадочно искала объяснения. Редиску к капусте?.. У меня дома смешение подобных продуктов было бы приравнено к мировому катаклизму... Стоп!

— Почему? — настойчиво добивался Купер.

Я представила себя лицо своей матушки. “Как можно...”

— Можно, — не без внутреннего сопротивления сдалась я наконец. И уже с облегчением:

— Даже нужно...

Среди прибывших выделялась миниатюрная барышня в шляпе колокольчиком с эскортом из двух молчаливых мэнов — как оказалось, тертый стритовый калач по прозванию Дюймовочка.

— Я — сексуальный революционер, — сходу объявила она. — Врубаю пионеров в идею сексуальной революции.

Архитектурные молодцы смущенно зарделись.

Услышав про наше посещение Березы, Дюймовочка радостно поведала, как на днях обвела Радугина вокруг пальца.

— Ну, приводят меня и прямо к нему. “А, — говорит, — Дюймовочка, все тусуешься, не работаешь, ну все, буду тебя оформлять — сперва на сутки за тунеядство, а там и вовсе хана тебе.” А я ему: “Да что вы, товарищ Радугин, мне же совсем не долго осталось, вот потусуюсь еще полгода, и все — я же беременная, замуж выхожу”. “Правда что ли?” А я ему: “Ну да, все, новую жизнь начну, все по-другому будет”. Он обрадовался, дурак, говорит: “Ну, раз так, я тебя отпускаю, и больше мы тебя винтить не будем. Догуливай, так и быть, но чтоб потом уже мы тебя на стриту не видали”. “Нет, — говорю, — не увидите”, — а сама угораю. Я же ни фига не беременная, а меня целых полгода винтить не будут!”

Было прохладно. Фагот пошукал по сусекам, раздобыл дрова. Заворковала печка. Любуясь отсветами пламени, народ расселся на полу тесной кухни. В углу шла какая-то деловитая возня, в результате каковой явился красноватый огонек, медленно поплывший от одного умолкавшего рта к другому.

— Будешь? — потянулась ко мне из темноты чья-то рука.

Одним из существенных недостатков моей натуры является гипертрофированное чувство долга. Нелегко признаваться, но ответственность за будущее потомство заставила меня отказаться от моего первого в жизни косяка. Я проводила его печальным взглядом и, сердясь на себя и весь окружающий мир, вышла на крыльцо.

В сыром саду было свежо и тихо. Где-то над головой, невидимые за обложными облаками, сияли звезды. Я вышла за калитку и прогулялась по спящей улице. Вдали лаяли собаки. Кое-где в окошках мерцали огни. Мир вокруг нас делал вид, что ничего не случилось — будто здесь, прямо под боком, не происходило ничего необыкновенного. Будто здесь и теперь не творилось великое преобразование мира горсткой отчаянных идеалистов, врубившихся доказывать на собственной шкуре, что переживание полноты бытия зависит только от тебя самого.

Сонный поселок мирно дрейфовал в моросящем дожде — а мы уплывали от него в своей лодке и были уверены, что нас теперь ничто не разлучит.

На обратном пути я столкнулась с Дюймовочкой, которая пилила куда-то по саду со стеклянной банкой в руках.

— Вот, лечусь, — без тени смущения пояснила она, указывая на емкость, полную какой-то темной жидкости. — Триппер... — хмыкнула — и продолжила свой путь в темноту.

Утром я обнаружила ее в кухне на груде одеял — два спящих мэна по бокам служили достойным обрамлением картины.

 

VITA NOVA

Тот, кто пробовал, знает — синхронизировать реальность можно (и нужно), но воздействие будет кратким, хотя и сильным — затем наступает неизбежный отходняк.

Свободные птички не сидят на месте, не вьют гнезд и даже не образуют жесткие стаи. Тем более, что суровый климат дает слишком мало возможностей для отвязных полетов. В колледжах закончилась практика, и последние из не вполне свободных птичек разбились на мелкие стайки и отправились пытать судьбу на трассах, ведущих к теплым и прохладным морям. И только бедная Серая Шейка провожала завистливым взглядом беспечных братьев и сестер — крылышко у нее, как хорошо известно из канонического текста, погрызла проклятая лиса.

Со свойственным ему благородством, Фагот покинул меня, отбыв с веселой компанией кататься по Прибалтике с заездом в Киев и Одессу, а я осталась проливать горькие слезы в жалкой крепости, со всех сторон осажденной врагом. И хотя потом мы еще какое-то время прожили вместе (и даже — накануне рождения ребенка — позорно капитулировали, осквернив ксивы штампом о заключении брака), наши общие дни были сочтены.

Мы опять жили в ненавистной квартире бок о бок со всей сумасшедшей родней, и Кролик (явившийся на свет на гребне мощной волны промедола, которым на удивление гуманная медицина решилась поддержать мой подсевший на измену дух, отчего я проявила к свершившемуся событию чрезвычайно малый интерес, впервые отъехав в сады других возможностей, что сильно не понравилось акушеркам) стал лишь катализатором разрыва.

Моя жизнь переменилась сразу — и навсегда. Во-первых, я наконец узнала, что есть любовь — чувство, лишенное эгоизма и напрочь бескорыстное. Во-вторых, я поняла, что такое зависимость — абсолютно добровольная и в то же время абсолютно неизбежная.

Вообще, я довольно много поняла, оставшись один на один с существом, которое претендовало на меня целиком и полностью и было при том совершенно беспомощным, беспредельно доверчивым ко мне и ко всему окружающему миру — и совершенно живым и настоящим. Мне было двадцать лет, мне самой так много всего хотелось — и все это было невозможно. Я стояла один на один с целым светом и отчетливо понимала, что нет такого плеча, на которое можно было бы опереться. Я сама теперь должна была на неопределенный срок стать таким плечом, спиной, головой, руками и ногами для вверенной мне мелочи, которой было решительно наплевать на все мои заморочки.

Это во всех отношениях полезный опыт (необходимая школа смирения) — во всяком случае, для личности определенного типа. Только все время очень хочется спать...

Как бы то ни было, я осталась одна в стане врага без всякой помощи и поддержки, разлученная с братьями, которые, как мне думалось (я была неправа), сразу же выкинули меня из головы, стоило лишь выпасть из поля непосредственного зрения. (Потом я узнала, что именно так мои братья всегда и поступают — только что был тут, миг — и ищи ветра в поле. Умка через много лет отметит то же самое — “Проходит зима и проходит лето, я все сижу, а их все нету и нету. А я сижу и жду. О-о-о-о, люди, порожденье крокодилов!” И давно хочу спросить, кого же она цитирует — Шиллера или все-таки Островского? Но все как-то недосуг.)

Вообще говоря, волосатые не без оснований аттестуют себя Flower Children. Во всяком случае, восприятие у них (тип миросозерцания, — сказал бы профессор философии) в высшей степени childish. Причем во многих чертах скорее соответствует возрасту до пяти лет. Они бывают весьма отзывчивы и дружелюбны и даже демонстрируют несомненные признаки личной приязни, покуда объект находится в буквально перед глазами. Но стоит удалить его на незначительное время/расстояние, и они уже не способны удержать его в памяти, тем паче сосредоточить внимание на отсутствующем. Это, разумеется, не очень приятно, если лично выступаешь в роли забытого, но что поделать! — недостатки есть продолжение достоинств, и в обратку. Зато волосатые не склонны нудно заморачиваться на пустяках, с глаз долой — из сердца вон. Они живут (теоретически, конечно) одним текущим мгновением, зато переживают его во всей недоступной филистеру полноте...

...Однажды, после года тоски и одиночества, когда я рассекала с коляской по поселку Сокол, всесильная рука Провидения послала мне навстречу приметную парочку. Пудель, который жил по соседству, временами скрашивал мне унылые дни, милосердно соглашаясь совмещать выгулы своей собаки с моими вывозами коляски. Теперь он перебросился со мной парой слов и похилял дальше с неизвестным мэном, на которого я отчего-то не обратила никакого внимания.

Знать бы где упасть, так соломки подостлать... Я-то не обратила, зато обратил мэн, и на пару ближайших месяцев стал навязчивым кошмаром. Уже на следующий день под каким-то заковыристым предлогом он напросился в гости, и в дальнейшем ни выманить, ни выгнать, ни вообще каким угодно способом изъять его из пространства, где находилась в тот момент я сама, было просто невозможно.

Гоша был женат и обладал ребенком, который приходился ровесником моему собственному. Ни то, ни другое обстоятельство не породило ни тени колебаний в его целеустремленной натуре. Такую настойчивость я наблюдала в жизни еще только раз, когда несколько лет спустя отбивала атаки (как выяснилось, безрезультатно) одного хиппующего кобеля, положившего глаз на мою, в первый раз течную, Люську (полное имя — Lusy in the Sky with Diamond. Как совсем недавно заметил один человек, еще не перешагнувший порог этого текста, но уже переминающийся у самого входа: помнишь, их же было две сестры, одну назвали Доза, а другую LSD. Смотри ты, как совпало!).

Сначала Гоша просто приезжал каждый день после работы (он был фотограф, но лично мне не пришлось видеть его с фотоаппаратом. Возможно, он просто хотел всегда иметь руки свободными — чтобы хватать ими меня, что страшно меня нервировало) и вечером все-таки отбывал домой, откуда сразу же начинал звонить, не давая прекратить изнурительное общение угрозами лечь под трамвай. Вскоре, однако, он пораскинул умом и догадался о нерациональности подобной организации быта, после чего уже безвылазно поселился в моей комнате, положив вести осаду круглосуточно. Даже перестал ходить на работу, зато таскался со мной всюду, куда бы я ни пошла — в булочную, на прогулку, в гости.

Смешно, но я-то на работу продолжала ходить, академ у меня кончился, кормить задарма меня никто не собирался, так что я забила на Универ и пошла работать в ясли — не могла же я бросить Кролика на съедение работникам детских учреждений. (Кстати, если кто еще не знает: там подвизаются натуральные садисты, которые улыбаются доверчивым родителям и изображают заботливых педагогов, а потом избивают малюток палками по головам и хлещут мокрым простынями... Не проявляйте малодушия: наши дети должны расти свободными.) Я, значит, уходила, а он преспокойно оставался у меня дома.

У Гоши, собственно, была статья — честная недвусмысленная шиза, то есть четверка. В случае Гоши дело, однако, осложнялось тем, что крыша у него реально не стояла на месте. Не берусь судить, что здесь причина, а что следствие, но он очень плотно сидел на колесах. Он уже так долго служил в наездниках радужной колесницы, что никакой рассудок (если бы он был у него от природы) все равно бы не выдержал. Но возможно, что сумасшествие и было его естественным состоянием, а колеса требовались затем, чтобы это состояние гармонизировать. Как бы там ни было, он существовал в каком-то своем солипсическом мире, временами чему-то тихо радуясь или погружаясь в мрачное оцепенение, и единственным объектом из мира реальности, который ему хотелось перетащить в область своих глюков, была, увы, я. А я ничем не могла ему помочь.

Кстати, это было первый человек из тех, что я видела в жизни, который практически ничего не ел. Что не помешало ему, однако, в один прекрасный день в состоянии полной обдолбанности выползти на кухню — он не смог даже пройти в дверной проем, раз пять тыкался в притолоку — то в правую, то в левую, мне пришлось самой спешно задать ему направление, — чтобы строго потребовать груш у моей онемевшей от изумления мамаши (дело было в апреле, а в СССР этот фрукт существовал лишь в августе и сентябре, впрочем, ее поразило отнюдь не сезонное несоответствие, а именно сам Гоша — и она потом долго пытала меня, почему мои гости находится в таком состоянии).

Я относилась к нему как к брату — и потому, как ни тяжело мне было его ежесекундное присутствие и какие бы истерики ни учиняли по поводу его пребывания под нашим общим кровом мои добрые перента, я не могла сказать: отвали Гоша, тебя не нужно.

Хуже всего, что по ночам его пробивало на домогательства. Я и так-то не фига не высыпалась, а тут еще объясняй ночь напролет, пачэму нэ хочешь... Пусть тот, кто без греха, бросит в меня камень! Ну все могу, кроме фрилава. Не лежит душа, хоть ты тресни...

Кончилось дело тем, что молоденькая и довольно бессмысленная мочалка, имевшая законное право на Гошино вожделение, тогда как он беззаконно (впрочем, и безуспешно) пытался истратить его на стороне, явочным порядком тоже поселилась у меня в комнате, отчего ситуация приобрела характер окончательной шизы. Ночной пасьянс у нас раскладывался так: Гоша с Мариной, отнюдь не терявшей, надо отдать ей должное, ни душевной бодрости, ни благодушия, долго препирались между собой, в чем я демонстративно не принимала никакого участия, затем волевым усилием Гоша загонял свою жену на гостевую кушетку, я укладывалась спать на собственный диван, а следом — в темноте — под язвительные комментарии Марины — в мое гнездо коршуном бросался Гоша, и начиналась уже наши с ним изнурительные препирательства на известную тему, сопровождаемые актами бесконечного sexual harassment.

Моя работа начиналась в 7 утра. У меня был совсем маленький ребенок. Не было случая, чтобы я легла спать раньше двух часов ночи, и не было случая, чтобы хотя бы эти пять часов мне дали проспать спокойно. И я, буквально падая с ног от усталости, терпела этот бред ради “всеобщего мира и любви”. Непостижимо!..

Первым, как и положено, трещину дало самое слабое звено — то есть старшее поколение. Мой дед, гордившийся принадлежностью к высокородной касте интеллигенции, ergo, добровольно бравший на себя бремя следования альтруистической парадигме (интеллигенция — единственный класс, защищающий интересы других классов, — такова одна из актуальных дефиниций), поймал меня на пути к сортиру — я несла в руках наполненный детский горшок.

— Кто эти люди?! — сдавленным голосом, словно человек, находящийся у последних пределов разума, зашипел он. — Почему они здесь живут? Я требую, чтобы они убирались туда, где их дом! У них вообще есть дом? Чем они занимаются? Почему они не ходят на работу? Если они сейчас же не уйдут, я вызову милицию!..

Он был в такой ярости, что объясняться с ним было равно бессмысленно и бесполезно. Конечно, я встретила инвективы во всеоружии, и от моих ответных децибелл посыпалась штукатурка. Но остановить его я, естественно, не могла. Разве можно остановить подлость? Если человек вознамерился обратиться к помощи ментов, чтобы выгнать из дома друзей собственной внучки, единственное, что можно сделать, — это навсегда вычеркнуть его из списка претендентов на кровное родство. Что я мысленно и сделала. Не будь у меня столь маленького ребенка, я сама покинула бы эти прогнившие стены в тот же вечер.

Отголоски нашего ора достигли Гошиных ушей и задели край его затуманенного рассудка (Марины на тот момент почему-то не было). Он высунулся было с попыткой каких-то мирных инициатив, но вызвал еще более мощный всплеск бешенства. Угроза ментов артикулировалась чрезвычайно убедительно, а ему, как матерому торчку, встречаться с ними было никак не с руки. Уходить ему не хотелось. К тому же он, что было видно невооруженным глазом, был на отходняке и его уже изрядно трясло. С трудом, но мне удалось убедить моего супостата, что осаду с крепости придется снять. Хотя я видела, что он вообще-то плохо меня понимает.

— Ну, есть у тебя же хоть какая-то заначка, ну, сожри ты что-нибудь, горе, тебя же сейчас свинтят! — причитала я, уже предчувствуя скорое освобождение из плена.

Гоша порылся в закромах и нашел немного вещества, позволившего сконцентрировать внимание на задаче спасения собственной шкуры. Он собрал вещи и совсем было отчалил, но тут его воспаленный мозг ожгла внезапная мысль:

— Ну а потом можно вернуться?

Вот уж фиг!

— Да я сама здесь ни за что не останусь, вали уже наконец! — с плохо скрытым облегчением я вытолкала его на лестничную клетку.

— Погоди! — вскрикнул он, когда я уже почти захлопнула дверь, и сквозь щель ко мне потянулась рука — ну точно как в фильме ужасов!

Нетушки, Гоша! Умерла, так умерла...

 

ОТСТУПЛЕНИЕ О ФРИЛАВЕ

Среди профанов бытует стойкое заблуждение, что контркультурный народец значительную часть досуга посвящает беспорядочному сексу. Одно из главных обвинений моей матушки: “вы спите вповалку на грязных матрасах” (в данном случае спать — синоним трахаться. Восстанавливается по контексту).

Это совершенно не соответствует действительности. Вообще, следует заметить, что понятия свободная любовь и free love отнюдь не синонимы. Первая предполагает свободное проявление реально существующих чувств, вторая — самоотверженное служение идее, вроде храмовой проституции. Среди волосатых попадались, конечно, ревностные адепты последней. “Это твои братья, значит, ты должна их любить”, — всамделишный приказ, отданный одним питерским фриком своей герле, когда они приняли на найт московский пипл (свидетельство очевидца). И в основном, кстати, идее служили как раз клюшки (пусть никто не уйдет обиженный).

Но в целом тусовка была на удивление целомудренна. Когда мне пришлось узнать нравы, царящие в среде цивилов, я была потрясена животными отношениями между полами. Нигде и никогда я не чувствовала себя в большей безопасности в смысле сексуальной агрессии, чем ночуя вповалку на грязных матрасах в окружении братьев.

И еще. Волосатые действительно очень легко и естественно, хоть бы и в первый день знакомства, объединялись в пары, но при этом и расставались довольно свободно. Конечно, волосатый, которого оставила герла, страдает не меньше любого другого пипла, но, как правило, не таит зла на соперника. По большей части они вообще остаются друзьями — братство важнее семьи, точнее, братство и есть настоящая семья, а ее локальный вариант — только частность.

В то же время иногда попадаются и совсем шизанутые типажи: я знавала одну молоденькую хипповку, которая страшно гордилась сохраненной девственностью и всячески старалась манифестировать этот свой непонятно чем ценный признак.

 

ВИЛЛА ПАЦИФИК

Никакого малодушия, друг! Отец наш не хуже нас знает наши нужды и всегда с готовностью поможет, если только мы удосужимся дать Ему хотя малейший шанс.

В преддверии лета вдруг позвонила Фаготова маменька и стала уговаривать пожить с ребенком на даче. В прошлом году я сказала священное “нет!”, потому что перспектива плотно общаться с этим семейством казалась мне непосильной пыткой. Упрямство, как показывает опыт, часто вознаграждается. На этот раз, заслышав знакомые интонации, экс-свекровь пережила неожиданный инсайт и совершила акт неслыханного альтруизма:

— Если не хочешь с нами, поезжай одна, — вдруг предложила она. — Я буду приезжать раз в неделю...

— Одна я не поеду, — молниеносно среагировала я. — Что мне там одной делать?

— А с кем? — вопросила она настороженно.

— С подругой, например... — И тут же грамотно перешла в контратаку: — А что?..

Чтобы сохранить лицо, Мадам не оставалось ничего другого, как согласиться на подругу — к тому же она красиво жертвовала собой во имя интересов ребенка.

Я объявила заведующей яслями, где, точно Золушка, исполняла самую черную работу, что увольняюсь. Это привело косоглазую татарку в ярость.

— А кто у меня будет работать? — бушевала она. — Не подпишу тебе заявление, да и все!

Нравы в этой лавочке были странные. У меня, например, не так давно отняли половину зарплаты — просто не выдали на руки: расписывалась же я до непосредственного получения денег! — на том нелепом основании, что наш завхоз потеряла 600 рублей, поэтому остальные сотрудники должны компенсировать ей утраченное. Елки! Да мне пришлось продать обручальное кольцо — чудо, что оно у меня было! — чтобы купить коляску (перента не только не давали бабок, но и еще и непрерывно канифолили мозги, что я сижу у них на шее, а о Фаготе, как о подателе хлеба, и говорить смешно — а то пошла бы я в этот гадюшник!). Такой суммы я отродясь не держала в руках и даже плохо представляла, как она выглядит, а эти скоты вырвали у меня из рук мои жалкие 35 рублей и продолжали считать себя солью земли!

Но я уже была по горло сыта их дерьмом, поэтому холодно напомнила о действующем трудовом законодательстве, и ровно через две недели, получив при расчете рублей 70 на все лето, бодро катила в распрекрасное Кучино, которое, несмотря на всю лажу с Фаготом, было полно милых сердцу реминисценций.

В наперсницы судьба даровала мне герлу, которую я обрела еще в Универе. К моменту нашей встречи она была уже практически готовым экземпляром, и наше знакомство послужило последним толчком, чтобы она резво понеслась по наклонной плоскости в направлении, указанном другими придурками. Мадонна (тогда еще Мадонной не бывшая, имя она получила потом, когда стала в немеряных количествах производить на свет младенцев), глядя на мои эскапады, тоже забила на Универ и пошла работать в детский сад — просто из любви к искусству. Она подписалась разделить мое кучинское изгнание, привезла своего ньюфа, и мы принялись жить-поживать и добра наживать.

Сверх всяких ожиданий добро нажилось чрезвычайно быстро: всего пару дней спустя как снег на голову явилась делегация, прибывшая проведать меня и заодно разведать места возможной разбивки шатров. Мы доложили обстановку, и тусовка сочла условия приемлемыми.

Дальше дело пошло так: помимо нас с Мадонной (плюс ребенок и собака) постоянных жителей было всего трое — Пудель, Серая и еще один чрезвычайно серьезный юноша, изнурявший организм непомерным чтением книг и трепетный до того, что старался незаметно уступить любому свой стул, а барышням смотрел только в глаза. До Кучина я видела его всего дважды — в первый раз он поразил мое внимание тем, что весь вечер просидел в одиночестве среди бурлящей вокруг него тусовки, с каменным лицом и не проронив решительно ни одного слова (как выяснилось позднее, он переживал открытие, что возлюбленная предпочла другого), а во второй — когда у меня в гостях метнулся к проигрывателю, пытаясь спасти принесенную пластинку — любознательный Кролик решил внести собственную лепту в механизм звукоизвлечения, оставив на драгоценном диске неустранимый дефект. Мы видели ситуацию совершенно разными глазами — я недопонимала значимости потери, он — неизбежности материального вреда от мелких детей. И все-таки я отметила его усилия сделать вид, что происшествие его нисколько не задело. Это подтверждало мое мнение о волосатых, что они — лучшие люди.

Остальные насельники, числом порой весьма изрядным, так что не всякий раз хватало одеял и прочих спальных мест, прибывали и убывали, когда вздумается.

В организации быта оставался легкий налет шизы — к визиту Мадам нужно было не только очистить пространство от незабронированных постояльцев, но еще и уничтожить следы пребывания недисциплинированной орды, склонной к сибаритству и мало озабоченной принципами чистоты и гигиены. Получалась какая-то пародия на санаторий: к вечеру понедельника заселялась очередная смена, “хозяева” занимали насиженные места, а “гости” довольствовались, чем придется. Так продолжалось до утра пятницы, когда стая лихорадочно снималась с ветки, а мы с Мадонной принимались наводить марафет. К вечеру с инспекционной проверкой прибывала Мадам, сохранявшая максимально хорошую мину при отвратительной игре — соседи, с которыми она несомненно вступала в контакты, просто не могли не раскрыть ей глаза на то, что творилось в ее отсутствие. Тем не менее, эта достойная дама стоически вынесла весь рухнувший на нее ужас, ни разу даже не намекнув на понимание происходящего.

Следуя примеру четвероногих братьев, гораздых метить территорию, Пудель на скорую руку соорудил из травы и березовых прутиков пацифик — и повесил на дерево. Флаг был поднят. Топоним был неизбежен и очевиден — произошло чудо преображения, и из заскорузлой плоти среднестатистической дачи вырвался на свободу дух блистательной Виллы Пацифик.

Что с того, что земной век ее был недолог? It’s soul is marching on. И хотя некоторые из ее обитателей уже не числятся в списках живущих, а кое-кто из числящихся изо всех сил постарался забыть все, чему там научился, где-то в предместьях Небесного Града с тех самых пор ожидает нас незабвенная Вилла Пацифик, и я уже почти отчетливо могу различить ее очертания... Во всяком случае, доподлинно известно, что в эйдосах наших ксив, тем где ставят штамп о прописке, указано именно это место.

 

ФЛОРА И ФАУНА

Гости у нас были самые разные — в смысле личных интересов и пристрастий. Являлась Ленка-Экстрасенка, которая крутила над моей болящей головой терапевтические пассы, причем сидящие поблизости уверяли, что уловили даже касательное действие энергетических полей, я же осталась бесчувственной как бревно.

Куда более эффективным оказался привезенный ей пластилин. Трава была в самом деле улетная. Мы лежали на ковре, погружаясь в просторы вселенной, и в то же время были рядом и безусловно одним целым — настолько хорошо мы понимали друг друга. Стоило закрыть глаза, как тебя обволакивал сверкающий дождь умиротворяющей радости, и эта радость была наполнена смыслом, вернее, тысячей смыслов, которые между тем невозможно было понять до конца, но только прочувствовать...

В наследство от Фагота мне достался полуживой бобинный маг, который временами впадал в кому и прекращал подачу звука. Умельцы пробовали разворошить его внутренности, чтобы заставить работать без перебоев, но рациональных объяснений девиантному поведению не нашли. Починить его так и не удалось. Зато удалось найти способ пробуждать старика от внезапных приступов летаргии — достаточно было сильно топнуть, даже на изрядном расстоянии, и умолкнувший было Моррисон снова запевал:

Oh, show me the way to the next whisky bar...

А Джанис — где-то уже за всеми мыслимыми пределами — опять рвала легкие призывом:

...If you only need me —

you cry, cry, baby...

Эффектной сплоченной группой мы ходили купаться на озеро — народ опасливо косился и суетливо подбирал вольготно разбросанные полотенца. В день, когда нас собралось особенно много и мы целой толпой полезли в воду, притормозивший на берегу Пудель громко — на весь пляж — провозгласил:

— Крещение в реке Иордан!

Как ни смешно, в этом тоже была правда — мы действительно будто крестились в какую-то новую веру. Мы готовы были служить ей — и если потребуется, — даже идти на костер.

Однажды, когда погода испортилась, мне пришла в голову счастливая мысль истопить печку. Дело было за малым — изыскать дрова. Прочесав участок, мы обнаружили толстенный фрагмент березового ствола, который явно следовало многократно фрагментировать дальше, если кто-либо собирался превратить его в топливный материал. Признаться, результаты деятельности беспомощных чуваков, терзавших тупой двуручной пилой упрямое полено, оказались удручающе ничтожными.

Оглядываясь назад, трудно понять, как мы, воспитанные неприспособленными к жизни белоручками, не обладавшие самыми примитивными навыками, решались сломя голову бросаться в самые рискованные эскапады, требующие умения выживать в далеких от цивилизации условиях. Самое смешное, что прямо на глазах из оранжерейного цветочка, становившегося в тупик перед задачей сварить макароны, вылуплялся стреляный воробей, который мог решительно все — сшить новые штаны из двух старых, проехать от Балтийского моря до Тихого океана с двумя копейками в кармане, из палок, полиэтилена и пары одеял создать укрывающее от непогоды жилище, собрать на доступном пространстве все, пригодное в пищу, из набора несочетаемых ингредиентов сварганить приемлемую еду и накормить ею столько голодных, сколько на запах подтянется к костру...

Да что дрова! Сейчас, вот в эту самую минуту, я сижу в доме, который построил тот самый Джек, когда-то спасовавший перед бревном... Ух, сколько всего мы теперь умеем! Я уж не говорю о безымянных химиках, вынесших на своих плечах Русскую Психоделическую Революцию, обо всех Великих Путешественниках, проложивших пути к границам непознанного...

...Пока же на нашей Вилле Пацифик все только начиналось. Все, или почти все, было в первый раз. Это придавало бытию щекочущий привкус эксперимента. В один прекрасный день в нашу обитель прибыл Ник. К вечеру у меня снова разболелась голова, вечное проклятие после детского сотрясения мозга, — да так, что, сожрав все годные в дело колеса, я способна была только скрючившись лежать в темноте да стонать на весь дом.

— Голова болит? — участливо поинтересовался новоприбывший. — Надо что-то делать.

Я объяснила, что испробовала все доступные средства. Ник оценил мои действия скептически, пошушукался со своей герлой и стал сбивать компанию на дербан.

— Зачем это? — удивилась я.

— У тебя же голова болит.

— Когда так болит, ничего не поможет, — уж я-то знала, о чем говорю. Но, в отличие от меня, знал и Ник:

Это — поможет.

Зеленоватого цвета жидкость с запахом молодой кукурузы на вкус оказалась отвратительной. Но отклонить эликсир, добытый такими трудами, казалось мне невежливым. Тем более, что большая часть насельников выразила готовность разделить муки перорального употребления кукнара. Эй, Ник, давно отбывший в края, где на бескрайних полях вечно стоит пора сбора урожая, ты, разумеется, хотел, как лучше — и спасибо тебе за твой почти бескорыстный порыв... Голова, кстати, конечно же, прошла.

Лиха беда начало. С той ночи походы по соседским огородам приобрели характер опасной регулярности. Ник домовито и обстоятельно запасал бинты. Впрочем, продукт водился в изобилии, и потому щедро предлагался любому, кто выражал желание или хотя бы согласие пустить по вене черную дрянь. Охапки поступали в таких количествах, будто колхоз-передовик возил снопы на молотьбу. На следующее лето весь участок покрылся сорным мачьем, категорически до того на этой земле не произраставшим, — надо полагать, это сильно удивило хозяйку.

Я воспользовалась услугами адской кухни только раз — бестрепетной рукой Ник вмазал меня и Мадонну, и я навсегда разочаровалась в опиатах, для нее же это оказалось первым шагом на тернистом пути самурая, и я потом много лет корила себя за роль, которую сыграла в ее судьбе. Но потом все кончилось хорошо. Впрочем, это уже другая история.

Наконец наш гуру отбыл в южные края, обещавшие еще более богатые сборы. Но дело его не умерло. Часть тусовки не удовлетворилась приобретенным опытом и самостоятельно двинулась дальше. Однажды, когда под рукой никого из профессионалов не оказалось, Серая доверчиво поинтересовалась, смогу ли я попасть в вену. Вообще-то я худо-бедно умела делать инъекции (научилась, чтобы избежать докучного общения с врачами). Но одно дело — себе, а тут совершенно чужой веняк, и руки дрожат от страха... Короче, я-таки вдула ей почти весь баян под кожу, и она, бедная, долго потом ходила с распухшей рукой, а меня мучила совесть.

 

 

ЛЕТО ЛЮБВИ

Что будет, если под одной крышей собрать лиц разного пола, исполненных априорной симпатии друг к другу, объединенных кучей общих интересов, не слишком обремененных бытовыми заботами и совершенно свободных от каких бы то ни было обязательств перед кем бы то ни было? Это и произошло. Пипл словно очнулся от спячки и лихорадочно расправлял перья и хвосты — you’d better find somebody to love...

Все вокруг строились парами. Экстрасенку, до того невестившуюся с Миндаугасом-вегетарианцем, теперь привозил ладивший с ней отношения Федор. Приква и Вася приезжали устойчивым союзом. Пудель с Серой неспешно, но неуклонно дрейфовали в направлении друг друга. Последнее обстоятельство порой вносило в наш быт несвойственный ему драматизм — когда в наши палестины являлся прочно и бесполезно влюбленный Дубер.

Дубер был мономаном. Точнее, дихотоманом. Несмотря на могучий рост, в нем умещалось всего две страсти, в курсе которых он считал нужным постоянно держать окружающее человечество. Первая страсть была “Битлз”, вторая — Серая.

Битлам-то что. Конечно, они не могли ответить ему взаимностью, зато исправно играли, что ни попросит, — с него и довольно. Другое дело Серая, которую он преследовал с почти Гошиной навязчивостью (примечательно, что у него тоже была “четверка”). Серая была (и остается) чрезвычайно эффектной барышней с густейшим черным хаером, легко травившая телеги и вообще приятный в совместном быту человек. У нее была масса странностей, например, она панически боялась ночных бабочек, не умела плавать и кататься на велосипеде. Зато могла испечь пирог, чего от любого из нас ожидать было никак невозможно.

С Пуделем они миловались невероятно трогательно. Это была такая парочка — глаз не оторвешь. Однажды утром, когда все еще предположительно дрыхли, меня зачем-то понесло на второй этаж, где они облюбовали себе спальню. Из-за двери неслись крики: “Нет! Нет! Только не это!” — причем голос был именно Пуделя. “Господи, что у них там происходит?” — обеспокоилась я и осторожно постучала:

— Эй, чуваки, у вас все в порядке?

— Заходи, заходи! — радушно пригласил тот же голос.

Я с опаской заглянула внутрь.

Чета мирно валялась в постели.

— Ты послушай, что она гонит! — радостно закричал Пудель. — Уверяет, что бывают во-от такие ежи! — и щедро развел руками.

— И не такие, не такие, я показала вот так! — взметнулась Серая. Я поспешила покинуть опочивальню.

Дубера эта идиллия, естественно, бесила. Меж тем маковый марафон шел своим ходом, и в одну прекрасную ночь, слегка потеряв ориентацию в пространстве, Серая ломанулась сквозь застекленную дверь, вышибив стекло и изрядно поранив руку. Первым на месте происшествия оказался Дубер. Не долго думая, он схватил пузырек йода, вылил в рану и плотно замотал бинтом. Следы ожога можно заметить и сегодня. Этот поступок окончательно лишил его всяких надежд на симпатию.

На празднике жизни анахоретствовали всего трое — я, Мадонна, да тот пожиратель книг, который был столь юн (впрочем, как и Мадонна — они были моложе остальных на целых два года) и столь строг (в отличие от Мадонны), что тяготел к позе немого укора среди наших легкомысленных вывертов.

Казалось бы, чего этим двоим не обратить взоры друг на друга? Судьбе, однако, было угодно распорядиться иначе.

Мархишный пипл частенько отбывал в колледж — чего-то там отрабатывать. Мадонна продолжала через день ездить на работу. Так что дни до вечера я проводила в очень узком кругу, часто ограниченном и вовсе одним человеком. Чтобы не бросать меня в полной изоляции, возникло нечто вроде графика. Пудель с Серой, естественно, теперь все делали сообща, Мадонна Мадонной и оставалась, зато время, проведенное один на один с совершенно новым для меня человеком, как выяснилось, было чревато далеко идущими последствиями.

Передо мной был мальчик, горящий страстью к истине, которую тогда (как и много лет спустя) надеялся вычитать из книг. (Можно найти ее и там. Но ошибка считать книги единственным прибежищем истины.) Он был страшно интроверсивен, болезненно горд, вообще, было заметно, каких трудов ему стоит обычное общение с людьми, словно он провел много лет заточенным в какой-то таинственной крепости. Он был чрезвычайно идеалистичен (и максималистичен), чаще молчал, но если говорил, то говорил страстно и путано, будто герой Достоевского. Складывалось впечатление, будто он чем-то ранен, может быть, и не очень сильно (я недооценила ущерба), но — болезненно. Он был сверхтребователен к себе — и, как мне ошибочно казалось, достаточно снисходителен к слабостям других. К тому же он был ярый аскет и вегетарианец. Последнее, кстати, не было для меня положительной характеристикой. Я тяготела к разумному пофигизму.

Однажды, когда Мадонна отпустила меня в Москву для устройства каких-то неотложных дел, я пересеклась с тусовкой и, вместо того, чтобы сразу вернуться в Кучино, приняла участие в совместном походе в кино. По дороге нам попалась женщина, которая продавала садовые ромашки.

— Вот и узнаем, как они нас любят, — прикололась Приква, купила ромашки и раздала всем барышням по цветку.

— Да чего там проверять, так что ли не видно! — отозвался Вася и театрально приобнял Прикву.

Все здесь были парочками — кроме меня и юного анахорета. В этом параде любви мы составляли как бы вынужденную пару. Полетели белые лепестки. Девушки сосредоточенно считали: любит — не любит, любит — не любит... Все ромашки, как сговорившись, продемонстрировали одинаковый ответ — даже моя.

— Ромашки сорта “любит”, — подвела итоги Приква, и пипл принялся прикалываться дальше.

Но мне было грустно. Я-то знала, что приняла участие в эксперименте совершенно незаконно.

 

ПРИВЕТ, МОЙ ГЕРОЙ!

Итак, мы стали совершать регулярные прогулки дуэтом. Прогулка — дело серьезное, перипатетики не зря ноги ломали — неспешная беседа на ходу способствует отвлеченному обмену мнениями и прочим доверительным отношениям. Обмен у нас шел неравноценный: я несла легковесный вздор, разбавляемый изредка разными годными к делу цитатками, мой конфидент, напротив, был чрезвычайно серьезен, категоричен, проповедовал экзистенциализм, ругал совок (который мы даже тогда понимали шире — как метафизическое уродство, а не просто отдельную политическую систему). Вообще, о чем только мы ни говорили: о Боге, о хиппизме, о философии, о книжках... О воспитании детей, о собаках, о наших колледжах, о перенсах, о сургуче, о башмаках, о королях и капусте...

Я с готовностью сообщала факты своей биографии. Он же про себя отмалчивался. Такой вот человек.

Зато был исключительно корректен в быту. Любая просьба — пожалуйста. Чувствовалось, однако, что даже простейшие вещи для этого чудака — изрядная закавыка. Вот, мою посуду — в тазу, естественно. “Не подольешь ли, — спрашиваю, — горячей водички?” — руки, с которых каплет вода, продолжаю держать над тазом. Как не помочь? И прямо на руки. Спасибо, хоть чайник не совсем раскаленный. Больно, конечно, а что поделаешь? — приходится утешать и уверять, что совершенно не больно.

Конечно, я отдавала себя отчет, что играю с огнем. Между нами уже установилось опасное взаимопонимание, которое всегда чревато потугами на развитие ситуации. Что меня останавливало? Во-первых, я не люблю неравенства, а тут я старше, как бы опытней (в смысле — житейски), и вообще у меня бродили подозрения, что столь незащищенную жертву можно брать просто голыми руками. Во-вторых, я не терплю рулить в таком деле — невроз навязывает мне позицию робкой лани, стыдливо и трепетно отдающейся воле берущего на себя всю ответственность охотника. А тут робкой ланью можно было прохилять до скончания века, состариться и сдохнуть, прежде чем недотепа-охотник решится хотя бы протянуть руку. В-третьих, я не чувствовала мощного импульса — природа устроила меня так, что я работаю строго на противоходе, то есть не способна самостоятельно продуцировать любовное чувство, но лишь отвечать (или не отвечать) на оное, приходящее извне. Какие-то импульсы, вроде, поступали, но — странные, с помехами и шумами. Мой дешифратор становился в тупик.

Но это-то меня и интриговало. В чем дело? Чувак явно не бежит моего общества, но как бы и не стремится утвердиться в этой позиции поплотнее. Можно было, конечно, предположить, что он слишком романтичен. Но вообще я не очень-то была уверена, что интересую его именно в качестве герлы. Возможно, ему одиноко и просто не хватает собеседника?..

Однажды во время очередной прогулки, как всегда с коляской, я ударилась головой о торчащий сук. И отметила легкое прикосновение губ к своей макушке — среди прочих жестов соболезнования. Как понимать? Как знак братского сочувствия — или, наоборот, как попытку перейти братский барьер? Я, чемпион скорострельных реакций, не понимала этой топчущейся нерешительности.

Ненавижу такие ситуации! Мой девиз — головой в омут, а там посмотрим. Меня словно перенесло на несколько лет назад в эпоху школьных вечеринок и подросткового томления духа. Ох, как я была неосторожна...

К тому же доверчиво раскрывающая передо мной личность казалась интересной. Привыкнув к бесконечным телегам и приколам, я не без удивления обнаружила, что ненавистная мне серьезность не обязательно выражается в тех уродливых формах, которые я встречала у “взрослых” или вконец отмороженных ровесников. Оказывается, бывают люди, способные по собственному почину читать Гегеля (я знала только “тезис-антитезис-синтез”, который мы долбили по литведу) и одновременно надеющиеся изменить мир к лучшему простым увеличением общечеловеческой массы волос. Он был благороден, наивен, категоричен, и — о, Господи, — как же плохо он умел формулировать свои мысли! Это был максималист-идеалист в чистом, противопоказанном жизни виде, он был очевидно беззащитен перед миром, несмотря на все колючки, которыми так бесполезно против него вооружился, причиняя вред главным образом одному себе...

Создавая женщину, добрый Бог заботился прежде всего о мужчине, которого пустил первым, пробным образцом — естественно, с серьезными недоделками. Женщина же была предназначена поддерживать и защищать это несовершенное существо, иначе ему не выжить (подробно об этом см., например, “Пятый элемент”). Они думают, что мы их соблазняем. Вот дураки! Мы просто исполняем свой долг.

Как-то раз, когда гостей на нашей Вилле Пацифик собралось особенно много и посадочных мест решительно не хватало, бес попутал меня предложить себя в качестве довеска на кушетку к Пессимисту (это он и был, только еще совсем зеленый, не имевший даже кликухи).

— Во как ты подъезжаешь! — громогласно откомментировал мою инициативу Вася. — Правильно, не теряйся, давно пора!

— А что ж, мне тоже, поди, не в кайф, все одна да одна!.. — Это, разумеется, были простебки (спали мы вообще в одежде и даже, кажется, в свитерах — с дровами-то был напряг), но я, конечно, могла бы подыскать себе и другое местечко и не травмировать аскета и постника искусом телесной близости (строго в смысле положения в пространстве).

Мне показалось, что больше я травмировала себя. Он был строг, неподвижен и стоически вылежал ночь в одной позе, предоставив мне плечо как подушку. Наутро мне было стыдно. “Как ты себя ведешь! — мысленно корила я себя. — Оставь ребенка в покое, пусть себе читает, гонит о высоком, а там, глядишь, и найдет герлу, достойную его утонченной натуры.”

Не выяснив, есть ли Бог, мы тогда не садились обедать. Мне как-то вдруг приспичило креститься. Из песни слова не выкинешь — то, что Бог точно есть, окончательно и бесповоротно открылось мне после одного особенно забористого плана (что лишний раз доказывает, что Дух Божий веет, где хочет — и даже над такими погибшими созданиями. Христос просто раскрыл мне объятия — не метафорически, а буквально, зримо, — я пережила это во всей полноте ощущений. И — пусть христиане всего мира наплюют мне в глаза за неканоническую версию, — протянул мне огромное красное яблоко...). Добрая Мадонна, всегда приходившая на выручку, когда мне надо было куда-нибудь свалить (даже в Москве, когда я жила с перенсами, пасти Кролика приезжала она — мои родственники считали себя слишком ценным людским материалом, чтобы возиться с моим отродьем), согласилась остаться за няньку.

Пипл принял горячее участие в обсуждении задуманного предприятия. Выяснилось, что Пессимист тоже остался неохваченным и, несмотря на то, что его взаимоотношения с Богом были куда сложнее моих, готов составить мне компанию. Нас снарядили в путь и отправили к о. Владимиру, привечавшему хиппню и вообще всякий разношерстный люд, и потому имевшему приход за 101-м километром на станции “Партизанская”. Мне до сих пор приятно, что это немаловажное событие произошло в месте с таким андеграундным названием.

Долгие часы в электричке, дорога через поля — мы впервые оказались один на один (мне не надо было ежеминутно отвлекаться на Кролика), бедная деревенская церковь и сердечность, с которой нас там приняли, душевная экзальтация — все это слилось в наш общий, нерасчленимый опыт, от которого уже не получалось отмахнуться просто так. До этого самым близким человеком для меня была Мадонна. Теперь я вдруг почувствовала, что изоляцию пробивает с другой стороны.

Нужно было спешно что-то делать. И мы решили поехать стопом. Коммунарский опыт у нас уже был. Оставалось проверить его на дороге. В конце концов, нам обоим просто хотелось на трассу.

 

HIGHWAY

Пессимисту, видно, хотелось больше, чем мне: в конце июля он махнул ручкой и укатил в Прибалтику, пламенно заверив, что намерен испробовать стоп в одиночку, а потом уже, узнав что почем, наладит наш общий маршрут.

Мне эта идея совершенно не понравилась. (Мне и потом редко нравились идеи такого рода — оставить меня, а самому куда-нибудь ломануться. Опять-таки прямо сейчас я сижу и жду, сижу и жду, а он, между прочим, увез моего ребенка — не того, разумеется, не Кролика, того уже и самого ищи ветра в поле, другого, Кулька, — и шлет мне циничные эсэмэски: вот, мол, скоро-скоро, на машине или под машиной... Очень смешно. Конечно, мы сто раз могли сломать шею — и когда ездили стопом, и когда искали себе на голову других приключений, но стоило ему самому схватиться за руль — оказалось, то были цветочки... Да, и вот еще прикол: едем мы первый раз в Питер — в смысле — сами едем. “А что, — говорю, — стопщиков-то будешь брать?” А он мне: “С какой такой стати?” “Ты чего, — говорю, — офигел, тебя-то брали!” “Кто брал-то, — отвечает, — стопщики что ли? Этим я ничего не должен. Если и я и должен кому, то только драйверам и жлобам.” Такой вот человек. За все наши поездки, кстати, попался нам лишь один похожий на волосатого — и то издали. Оказалось — богомолец. Зато почему-то без конца подвозили ментов. Суровая штука — карма.)

За время его отсутствия я совершила два подвига — наконец-то развелась с Фаготом (а это было нелегко: поскольку мы не дрались и не материли друг друга прямо в зале суда, нам раз за разом советовали одуматься и “восстановить семью”), и убедила матушку взять ребенка на две недели. Когда я объявила ей о намерении использовать ее в качестве бабушки, у нее случился шок. Она стала наскакивать на меня и лихорадочно выдумывать какие-то экскурсии, в которые она якобы вписалась, лишь бы не пожертвовать своим драгоценным временем ради меня. Я вела наступление с упорством и наглостью смертника. И в первый раз в жизни она сдалась. Я наобещала ей с три короба — вернуться к такому-то числу, чтобы она успела отманьячить в своих экскурсиях, и снова вернулась на резко обезлюдевшую Виллу Пацифик, где оставалась одна верная Мадонна.

Мадонну я бессовестно динамила. Изначально мы договорились ехать с ней, а теперь я вострила лыжи в другую сторону, и она оставалась без пары. Надеюсь, она меня все-таки простила, надеюсь, поняла, что не я действовала своей волей, а просто со всей силы дала мне пинок под зад моя судьба. И от меня уже почти ничего не зависело.

Наконец Пессимист вернулся — и даже к сроку. Я не утерпела и съязвила: мол, не чаяла увидеть. И выслушала первую — еще неумелую, не обкатанную, прямо-таки ученическую (лишь впоследствии доведенную до виртуозного блеска) — версию отповеди не уехать было невозможно (по таким-то, таким-то и еще таким-то причинам). Впрочем, тусанулся он не без пользы — узнал, например, что неосмотрительно пускаться в дорогу без палатки и спальника — с одной холщовой сумочкой через плечо. Вдобавок его еще и кинули на все деньги, когда он найтал на смоленском вокзале, так что он остался совсем гол как сокол.

Можно было трогаться в путь. Вернувшись в Москву вечером накануне отъезда, я застала дома полную невменяйку. До матушки наконец-то дошло, что согласие на мой отъезд она дала не иначе как в состоянии тяжелого гипноза, и теперь она металась по квартире с яростью всех фурий, взятых в совокупности. Гнусно было бросать ребенка в таком дурдоме. Но я совершила и это неблаговидное деяние. Более того, опасаясь не дожить в нерасчлененном виде до утра, малодушно позвонила Пессимисту и напросилась ночевать — на что он повелся необыкновенно легко, сообразив, что так будет легче пораньше выйти на трассу.

Его мама глянула на меня с плохо скрытым испугом, но в пререкания не вступила. Я провела целомудренную ночь в его комнате, он, кажется, где-то на кухне. Мы были невинны, экзальтированны и горели желанием проводить в жизнь требующий самых высоких показателей эксперимент.

Мы рванули в белый свет как в копеечку по-прежнему без палатки (и даже без целлофана — что совсем неразумно). Я без рюкзака (нету) — только сумка через плечо. Не было котелка, никакой еды, даже бутылки с водой. Денег в самый обрез. Спальник и шерстяное одеяло. Два свитера. Купальник и плавки. Шерстяные носки. У меня — рубаха, несколько трусиков и футболка на смену. У него вообще одна несменяемая рубашка. Джины, которые на нас. Кеды на ногах. Стопник. Паспорта (даже без ксивников). Сигареты и спички. Анальгин (мой) и ампиокс (его). Расческа, зубные щетки, паста и мыло. Одно крошечное полотенчико на двоих. У него, кажется, был еще носовой платок (у меня его точно не было). Все!!!

— Без маза, — сказал Пессимист, увидев мой еще только приобретающий автоматизм жест. — У него сиденье только одно.

Я опустила руку. Но грузовик взял и остановился.

— Куда вам? — высунулся драйвер и удивился, что так далеко. — Ну, садитесь, если хотите, — предложил он с сомнением.

Мы катили по воронежской трассе, легкие как пушинки, оставляя за спиной прошлое и наматывая на колеса километры лежащего перед нами будущего. Не зная стопных законов, мы даже в грузовики залезали неправильно — герлу при возможности лучше оставлять с краю, меньше контактов с драйвером, хотя и сильнее трясет.

Цель дороги — сама дорога. Перемещение из одной точки пространства в другую — самый неважный, самый ничтожный из всех смыслов пути. Ты открыт любым возможностям, которые клубятся вокруг как космические вихри, ты сух и легок как лист — и прозрачен как вода. Мир угодливо меняет форму, подстраиваясь под твои состояния, и ты в свою очередь упруго подстраиваешься под него, неузнаваемо меняющегося на твоих глазах.

Ты голоден, но ты не хочешь есть, тебе нужен сон — но ты не хочешь спать, ты даже пьешь совсем понемногу, да и то редко, только куришь — если драйвер не возражает. И смотришь, смотришь, смотришь в лобовое стекло — на рассвете, когда из-за черной полосы горизонта выплывает еще холодное солнце; в полдень, когда от жары над дорогой начинают дрожать миражи, и сухой до треска асфальт издали кажется мокрым; в сумерки, когда проносящиеся мимо предметы все больше и больше теряют очертания, и каждый следующий дом кажется фантастичнее предыдущего, и каждое дерево — все менее деревом, и все более частью чего-то целого, нарасчленимого и неизвестного.

...Когда он объявил, что становится на ночевку, мы горячо поблагодарили за оказанное добро и осовело полезли вон.

— Эй, — недоуменно крикнул он вслед. — Где же вы будете ночевать? — Похоже, этот человек врубился, что несет какую-то ответственность за идиотов вроде нас, неспособных предвидеть последствия своих поступков.

— Да здесь где-нибудь, — Пессимист щедро обвел рукой сектор мира, приближающийся к углу в 180°.

Драйвер обеспокоился.

— Я бы пустил вас в машину, да как вы поместитесь?

После прогретой кабины на воздухе казалось довольно зябко. Дождь тоже не исключался. Мы принялись с горячностью заверять, что много места не займем — сами на лавочку, хвостик под лавочку... Мне, конечно, было легче — я провела на коленях у Пессимиста (который продолжал держаться линии раз и навсегда взятого на себя благородства, уверяя, что ничуть не устал) несколько сот километров, и теперь ему же приходилось подставлять плечо, принимая вес моего тела — ведь сиденье и вправду было только одно.

Это узкое пространство показалось мне чем-то вроде проверки на вшивость: способен ли человек — ради того, чтобы быть с другим человеком — провести несколько часов в неудобной позе, когда затекают все мышцы и невозможно пошевелиться, чтобы не сделать тому, кто рядом, еще неудобнее — и не обломаться и не напрячь этого другого, а, наоборот, радоваться, что этот другой — с тобой...

Все, что случается в первый раз — неизбежно несет налет сакральности. Это факт. Происходит нечто вроде дефлорации действительности, а дефлорация вещь страшно серьезная (утверждаю не как женщина — как чистый теоретик) — по крайней мере, с точки зрения мифологического видения мира. Наш первый стоп, шире — наш первый трип — сконцентрировал в себе столько событий, сколько не собрало ни одно последующее путешествие. Причем событий совершенно разной природы — с нами произошла целая куча приколов, которые мы потом лихо рассказывали френдам, но случились и такие вещи, которые было невозможно рассказать никому.

Первое море мы увидели в Новоросе — оно уныло трепыхалось в железных когтях портовых служб, словно усталая пожилая тетка под гнетом сотого по счету насильника. К такому, изнасилованному, мы не стали и приближаться и тронулись дальше по побережью.

Геленджик приютил нас на пляже. Штормило. Дождь, к счастью, так и не пошел. Мы сдвинули рядом два бесхозных топчана, постелили спальник и укрылись одеялом. Моя сумка была у меня под головой, Пессимист сунул себе под голову ту мелочь, что оставалась в его рюкзачке, и беспечно поставил его рядом — в нем был лишь маленький арбуз, который мы предназначали на завтрак, — и опочили сном безгрешных младенцев.

Утром я пробудилась от дикой боли — мерзкий демон, принявший облик чайки, защемил мне клювом большой палец на ноге и с остервенением рвал его прочь. Я заорала и стала отбиваться от хищной твари другой ногой. Пессимист, забыв о пацифизме, повел наступление с фланга. Людоед сопротивлялся свирепо как мог, но в конце концов вынужден был отступить не солоно хлебавши.

Пока я приходила в себя, утешая свой чуть было не пустившийся в самостоятельное путешествие палец, Пессимист начал собирать вещи, и тут обнаружилось исчезновение рюкзака — вместе с арбузом. Вот это было действительно круто. Кое-как мы запихали его вещи и спальник в мою сумку — и двинули к трассе прямо с одеялом в руках.

Лихой драйвер на жигулях без дворников доставил нас в Сочи — он несся по серпантину под проливным дождем, и в ветровом стекле не видно было ничего, кроме бешеных водяных струй, разбивающихся под резко меняющимися углами.

Господь пощадил нашего драйвера — но не пощадили менты. Едва он пересек границу всесоюзной здравницы, умытой и залитой солнцем, как его стопанул волчара с полосатой дубиной в лапе. И оштрафовал на десятку — поскольку на этом говеном курорте действовал закон, запрещающий курить за рулем! И сколько бы после этого Пессимист ни старался пробудить во мне симпатию к этому утопающему в самодовольстве городишке, где он, по его словам, провел лучшие дни своего детства, все было впустую.

Впрочем, мы чуточку исправили карму этого места, добравшись ночью до моря. Наконец-то оно было ласковым и спокойным. Темный берег был совершенно тих и безлюден. Луна — специально для нас — бросила на черную воду подрагивающую золотую полоску.

— Будем купаться? — спросила я, стараясь скрыть малодушие: было отнюдь не жарко.

Последовал утвердительный ответ.

Не то, чтобы я убежденный нудист. В принципе, мне все равно — если человеку в кайф, пусть купается хоть в сапогах. Но мне хотелось, чтобы здесь и сейчас — между нами — все было правильно. В карманном справочнике хиппаря черным по белому записано: залезать в воду положено голяком, ибо из всех способов общения с реальностью волосатый обязан выбирать наиболее естественный — а что может быть неестественнее мокрой тряпки, противно липнущей к телу? Да и дал же нам зачем-нибудь Отец наш Небесный наши костлявые поджарые тела — неужто ответить черной неблагодарностью и стыдливо прятать друг от друга то, чем Он посчитал нужным нас наделить?

...Мы стояли рядом в прохладной воде — нагие и, смею думать, прекрасные — как прекрасен любой, пронзительно и до конца открытый красоте, пронизывающей мир. Если мы и прикоснулись друг к другу, то лишь одним — бесплотным, как крыло бабочки, — поцелуем. Мы были вне плоти, и плоть была не властна над нами. Мы были сродни окружавшей нас темной воде и льющемуся на нас лунному свету. Звезды смотрели на нас с далекого неба, волны с тихим плеском ударялись в наши тела и спокойно катились дальше. Никто в этом мире не мешал друг другу, мы все умещались в одном мгновении — и нам не было тесно... Мир был красив, прост и бесконечен. Наши чувства были лишены страсти. Мы испытывали друг к другу лишь нежность — но нежность была так велика, что могла уже, кажется, затопить все окружающее пространство...

Здесь мы ночевали по цивилу — у знакомых Пессимистовых перентов, в квартире, где все было подчинено задаче принять как можно больше постояльцев. Когда мы заявились туда, пожилая пергидрольная блондинка принялась было квохтать, что у нее все занято и расписано, и невооруженным глазом было видно, какие эмоции мы у нее вызываем. Но Пессимист разоружил ее полным неврубом во все ее намеки и ухищрения, так что в конце концов она всунула нас на узкие коечки по бокам по-южному широкого застекленного балкона.

Несколько лет спустя эта достойнейшая дама выперла-таки нас, просивших укрытия на одну ночь — да и то потому только, что погранцы с мусорами разгромили наш лагерь в Третьем ущелье и двое суток мотали нас по ментовкам, наркодиспансерам и судам, а мы были с ребенком, и нужно было хоть чуточку отдышаться. С невыразимой гадливостью она посмотрела на предъявленную в качестве аргумента к состраданию чумазую крошку и изрекла: “А, может, он у вас больной? У меня у самой сейчас внук. А если он его заразит?” Пессимист стал было что-то доказывать, но я повернулась и пошла вниз по лестнице. Даже если бы весь остальной мир горел в огне, я не осталась бы в этом гадюшнике ни секунды.

Утром мы наткнулись в кухне на завтракающую пару — спортивный моложавый отец вывез на отдых дочь-нимфетку. Спортсмен разглагольствовал о здоровом образе жизни, который он подавал как высшее достижение истины. “Животные все время бегают, — назидательно трендел он. — А человек бегает очень мало, и вот результат — старость, слабость, болезни. Я, например, перестал ходить. Да. Я все время бегаю, только бегаю, вообще не хожу. Всем надо бегать...”

— Зачем? — вдруг прервал его монолог Пессимист.

— Что — зачем? — неприязненно встрепенулся пропагандист бега. — Я же объясняю. Животные...

— Зачем человеку бегать? Он же не животное, — холодно припечатал Пессимист. Бегун встал и возмущенно вышел. Мы доели свои скудные крохи и тоже пошли на трассу.

 

MAKE LOVE NOT WAR

Немало людей описывало Новый Афон. Но нам он открылся совершенно с иной, можно сказать, новой стороны.

Для начала я поимела довольно стремный базар с местными парубками. Пессимист с удивившим меня упорством долбился прозвониться в Москву (я, оставившая ребенка, предпочитала не звонить вовсе: была уверена — стоит только матушке услышать мой голос, и она заставит меня вернуться), а я, мирно куря, дожидалась его на деревянной приступке у переговорного пункта.

Парубки нарисовались почти мгновенно — и принялись клеить настойчиво и довольно бесцеремонно. Я была полна самых мирных намерений и отвечала твердым, но вежливым отказом.

— Почему не хочешь с нами пойти? — стал добиваться самый смазливый, видимо, впервые столкнувшийся с женским упрямством и теперь горящий желанием понять его природу.

— Я не одна, — дала я ответ, по московским меркам, как мне казалось, исчерпывающий. Но здесь была не Москва.

— С подругой, с подругой! — радостно загалдели горцы, точно обнаружили воблу с икрой. — Подруга тоже нужна, где она, зови скорее!

— Это не подруга, это друг, — произнесла я максимальным нажимом, ожидая смущения в рядах противника. Не тут-то было.

— Э, какая разница! — ответствовали ко всему готовые горцы. — Друг так друг, с другом пойдем!

И тут на пороге наконец-то нарисовался Пессимист...

Не знаю, сколько ангелов пришлось Господу Богу послать нам на выручку, но в бубен нам почему-то не настучали — несмотря на все попранные законы южного гостеприимства.

Меж тем стоило подумать о ночлеге. Опасаясь новых контактов с любвеобильным местным населением, если останемся в пределах плотной застройки, мы решили взобраться повыше на гору и перенайтать в лесу. И вот брели и брели вверх по бесконечной дороге, проложенной меж отвесных скал, так что свернуть с нее было при всем желании невозможно. Смеркалось. Не помню точно, но почти уверена, что начала помаленьку ныть.

Изначально я всегда настроена на мужественное преодоление трудностей. Беда, однако, в том, что силы, как правило, истекают задолго до достижения конечного результата. И доктор Джекилл сдает вахту мистеру Хайду. Однажды (несколько лет спустя), вконец ошизев от жары, усталости и безмазовейшего стопа, я устроила жуткую истерику на центральной площади Бухары. Я кричала, плакала и топала ногами, требуя душа. Было бы справедливо, если бы Пессимист меня просто убил — стопные законы запрещают ссоры в пути, а уж такую погань западло практиковать вообще где бы то ни было, — и более разумного запрета невозможно придумать (неплохо бы также иметь в виду генеральную метафору жизни — как пути, а не как театра). Но он стоически дождался, пока накал моих воплей немного утих, и спросил:

— Ты понимаешь, что вода здесь может быть только в гостинице?

— Мне все равно, — ответствовала я мрачно. — Я просто сейчас умру — и поступай как знаешь.

Прямо перед нами возвышался уродливый бетонный параллелограмм с надписью “Интурист”.

— Нас туда не впишут. Что я, по-твоему, должен делать?

— Да что хочешь. Я сказала, что не сойду с этого места, и не сойду, хоть убей.

(Ну, чего бы ему не дать мне в лоб? — загадка.)

Он посадил меня на рюкзак, взял ксивники и ушел. И нас — офигев от нашей наглости до потери контролирующего действия рассудка, — поселили в номере с ванной! И хрен с ним, что из неприделанного крана, который нужно было придерживать рукой, едва струилась чуть теплая ржавая водичка (которая кончилась ровно к тому моменту, когда Пессимист только начал намыливаться)... А потом нас задаром накормили рисом и помидорами в уже закрывшемся ресторане, потому что мой спутник был на все руки мастак и нарисовал шариковой ручкой на листке в клеточку якута, служившего здесь поваром... А потом ночью меня укусил скорпион — и рука раздулась как бревно, — этот паразит нашел меня в самой гуще concrete jungle аж на шестом этаже, а ведь перед этим я неделю самым доступным образом проспала на земле в безлюдной долине Агалыка...

— Э, куда идете? — раздался вдруг голос за спиной. Нас, едва плетущихся (из-за меня), легкой походкой нагонял пожилой абориген.

Мы объяснили намерения.

— Нет, нельзя, — всполошился он. — Нельзя ночевать, там волки!

— Неужели тут водятся волки? — встрепенулась я точно заправский натуралист-энтузиаст, отчего-то ничуть не испугавшись.

— Да, да, есть. Водятся, — добавил он для убедительности и покивал головой, будто опасаясь, что мы все-таки не до конца его понимаем.

— А где же тогда можно ночевать? — устало поинтересовался Пессимист.

Абориген снова заладил про волков, потом побазарил о чем-то на местном языке со стариком, который кстати подвалил с тележкой и осликом, а потом вдруг предложил перенайтать у него в доме. Мы преисполнились благодарности и через некоторое время уже сидели среди застолья, идущего своим чередом на подворье этого доброго самаритянина.

Праздновали (не первый день) прибытие в гости к хозяйскому сыну боевого товарища, с которым они воевали в Афгане. За столом сидели одни мужчины, женщины молча подавали, но меня — справедливо не посчитав за правильную женщину — усадили с мужчинами. Молчаливая дочь Аллаха поставила перед нами миски с похлебкой. Я робко взялась за ложку.

— Извините, а тут есть мясо? — тут же заинтересовался дотошный вегетарианец. Его заверили, что в большом количестве. — Нет, спасибо, я не могу это есть, — завел свою песню виртуоз дипломатии.

У меня екнуло сердце. “Ты с ума сошел, — зашипела я ему в ухо. — Ты же оскорбляешь их отказом есть за их столом! В конце концов, какие принципы важнее — неупотребления мяса или неоскорбления человека?” После нашего совместного крещения — чего не сделаешь ради брата? — из солидарности я тоже перестала класть в рот трупы животных, но теперь демонстративно и дерзко очистила миску. Конечно, я не много теряла: у него-то это был давний нравственный выбор, а у меня — без году неделя и то по эмоциональному порыву.

Первую выходку моего спутника, осуждающе покачав головами, хозяева стерпели и предоставили ему волю набить себе желудок хлебом. Но на этом дело не кончилось. Роль заводилы-говоруна за столом выполнял тот самый герой-афганец, ради которого, собственно, и собралось общество. Он был уже в изрядном подпитии и громко хвастался охотничьими успехами перед совсем неясным персонажем (было темно), отвечавшим в основном нечленораздельными звуками одобрительного характера — в сюжете, кажется, фигурировали утки.

Пессимист уверяет (письменно), что бузу начал именно он. Мне помнится иначе. Как бы там ни было (“Нет, это я сказал “Э-э”!”. Гоголь. “Ревизор”), кто-то из нас (ну, точняк это была я — даже интонацию помню: типично женская интонация) прервал его излияния:

— А вам не кажется, что убивать животных ради забавы — слишком жестоко?

Господи, ну можно ли быть такими идиотами?

Сущности вопроса мэн сперва то ли не понял, то ли градус был великоват и реакции ощутимо замедлились, но какое-то время он тяжко переваривал услышанное. Схватив, наконец, тему, он с плохо скрытой обидой разъяснил, что после того, что он делал в Афгане с людьми, заморачиваться на том, что происходит с их меньшими братьями, практически не имеет смысла.

Вот тут инициативу стопудово перехватил Пессимист (я сумела застолбить лишь амплуа подпевалы, изредка подтявкивая на манер шакала Табаки) и провоцировал ушедшего на покой героя до тех пор, пока тот не потерял последнее терпение и в качестве контрапункта между дискуссией и намечающимся шоу не предложил уроду оторвать одно место и засунуть оторванные части — в другое. Поскольку со всей очевидностью обнаружилось, что он не любит родину, не уважает армию и до кучи оскорбляет внешний вид человека. Ответное суждение о предназначении человека (вообще) и его службе в армии (в частности) лишь подлило масла в огонь.

Герой начал грузно высвобождать из-за стола свое несколько дезориентированное чачей тело. На лице читалась решимость доказать, что афганцы слов на ветер не бросают.

Но хозяева были не заинтересованы в мордобое. Тем более, что силы были очевидно неравны, и в воздухе ощутимо запахло смертоубийством. Сразу несколько человек бросилось успокаивать оскорбленного воина. Однако и нашу участь, к общему удовлетворению, следовало как-то решать. Хозяин нашел неординарный выход.

— Дайте паспорта, — строго приказал он.

Мы послушно отдали ему в руки свои единственные сокровища. Он долго и вдумчиво изучал содержание документов, после чего выразил сомнения в их подлинности, выдвинув железный аргумент, что советский человек ни рассуждать, ни действовать так, как на его глазах проделали мы, — не может. Отсюда следовало только одно умозаключение: перед ним — круто замаскировавшиеся шпионы. Он отвел нас в сарай и запер, пообещав с утра пораньше съездить в местную ментовку за помощью для выявления наших вредоносных намерений. Паспорта он унес с собой — как главную и неопровержимую улику.

Мы сидели под замком, полные адреналином по самое не хочу, и — клянусь! — совершенно ничего не боялись. Все происходящее казалось диким сюром, хотя мы оба готовы были признать, что вели себя неправильно — прежде всего, потому, что обидели и раздражили людей, оказавших нам гостеприимство. Но делать теперь было нечего. Лажанулись на славу.

Итак, мы сидели под замком и не сомневались, что грядущий день готовит серьезные испытания. Не было ясно до конца, что с нами сделают. В сознании замерцало ощущение последней минуты, которую следовало прожить как-то по-особенному. К тому же вокруг скопилось столько бессмысленного агрессива, которому необходимо было противопоставить что-то метафизически значимое — и ценное настолько, чтобы исправить и вылечить хоть малую частицу мира, окружавшую нас в нашем сарае.

Арсенал средств, которыми мы располагали, был небогат. Собственно, мы сами и были единственным, годным к делу средством. Апокалиптической реальности срочно требовалась мощная инъекция любви. Мы были как два последних человека на Земле, от которых зависело ее будущее. Общий опыт, достигнутая степень близости, взаимная братская нежность, экзальтация, совместное противостояние враждебному миру, висящая над нами угроза, экзотические обстоятельства — слились в один, естественный в сложившихся обстоятельствах, порыв.

Make love, — учили отцы-основатели, — сим победиши... А что нам еще оставалось?..

 

ОТСТУПЛЕНИЕ ОБ ЭРОСЕ И ТАНАТОСЕ

“Секс был ловушкой, секс был черной ямой, в которой гибли все мечты, все иллюзии, все, что составляло солнечную часть мира. Лишь с Матильдой, с одной Матильдой это имело какое-то оправдание, ибо я действовал по законам семьи, и оправдывался этими законами. Но семьи-то я не хотел.”

Этот ужас — настоящее, собственноручно записанное (много лет спустя — отрефлектированное, значит) признание моего героя. Вот какое впечатление этот маньяк (у меня нет для него другого слова) вынес из первого опыта общения с женской природой. Здоровый это человек?.. И откуда вообще в голове берется такой мрак? (“И они еще думают, что, получая статьи, кого-то обманули”, — обронила как-то моя подруга, задумчиво глядя на собственного мэна, отрешенного играющего на флейте в салоне пицундского автобуса.)

К тому же этот фрагмент (у текста нет канонической версии, существуют и другие варианты, но суть примерно одинакова) содержит элемент бессовестной лжи. То есть врет нагло, беззастенчиво — и непонятно зачем. Ответственно утверждаю: никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в ясном уме, ни в расширенном сознании, ни даже в бреду это чудовище в обличье человека не действовалои не могло действовать! — по законам семьи. Законы семьи были органически чужды этой извращенной натуре. Много лет, не щадя живота, он боролся против законов семьи (Господи, открой мне наконец — что же это за законы?) — и чуть было не победил. “Но семьи-то я и не хотел”, — вот это чистая правда.

Он метался как тигр в клетке, впадая в жуткие, мрачнейшие депресняки, сбегал путешествовать, тосковал, парализовывал свой слух наушниками и отгораживался от меня очередной “Феноменологией духа”, сто тысяч раз расставался со мной — и все только потому, что смертельно, до дрожи в коленках, боялся, что кто-то (то есть я) его поймает.

“Я хочу оставаться свободным, и поэтому не должен совершать необратимых поступков”, — вот почему вместо радости этот несчастный ощутил плотные стены ловушки. “Я человек нравственный, а, значит, буду детерминирован ответственностью. Если у меня будут дети, я застрелюсь”, — и я годами слушала эту чушь и свято верила, что сумасшедший исполнит задуманное. (Вот ведь клинило-то. Интересно, чем бы он застрелился?). Как будто он был свободен от своей шизы! — но это ему в голову почему-то не пришло ни разу.

То, что мэны не особенно стремятся к реализации творческой силы в потомстве, отнюдь не было для меня новостью. Но тут дело обстояло много хуже.

“Дионис, молодой и цветущий бог материальной жизни в полном напряжении ее кипящих сил, бог возбужденной и плодотворной природы, — то же самое, что Гадес, бледный владыка сумрачного и безмолвного царства отошедших теней. Бог жизни и бог смерти — один и тот же бог... Закипающая в индивидуальном существе полнота жизненных сил не есть его собственная жизнь, это жизнь чужая, жизнь равнодушного и беспощадного к нему рода, которая для него есть смерть”, — так сформулировал их общую шизу любимец моего избранника Владимир Соловьев.

Судя по всему, на каком-то (неизвестном мне) повороте его (или их обоих — что вернее) догнала универсальная архетипическая мифологема лона с зубами (вход посвящаемых в пещеру-преисподнюю, понимаемый как заглатывание инициирующей пастью, выступающей одновременно и как рождающее лоно. То, что это временная смерть, предшествующая возрождению в ипостаси героя, объяснить просто не успели — слишком прытко он шарахнулся в сторону и сделал ноги.) Так что плотские отношения он понимал только так, как трактует их известная анимация с хищным женским цветком из “The Wall”.

В первые же месяцы нашей совместной жизни ему без труда удалось развить во мне тяжелый ответный невроз — вдобавок ко всем, уже существующим. Надо было видеть это безжизненное серое лицо, больше похожее на камень, чем на живую плоть, чтобы понять, какое отчаяние охватывало моего возлюбленного всякий раз после того, как срывало болты. Редкой красоты картина для любимой и любящей женщины.

Почти сразу же мне был предложен вариант строго платонических отношений — со ссылками на разные авторитеты (в том числе, и на Иоанна Кронштадтского, которого он теперь сильно недолюбливает — стыдно стало, наверное). Я ответила категорическим отказом.

Здесь необходимо пояснение. Мое собственное либидо было подавлено еще на стадии второй перенатальной матрицы (по классификации Грофа), так что плотские отношения сами по себе были мне в общем-то не нужны. Я могла держать пост сколько угодно, ничуть не страдая от этого физически. Но я тоже была максималистка — и у меня тоже были свои идеалы. И я испытывала настоящие моральные муки, видя порушение и поругание дорогих для меня постулатов.

Самый большой ущерб несла идея, что все правильное — гармонично и радостно, а если не радостно и не гармонично, то, значит, неправильно и недопустимо. И требует немедленного и всемерного исправления. Соединение двух монад через акт любви представлялось мне необходимым условием для преодоления их онтологической разъединенности и изоляции. Этот акт имел для меня безусловно сакральный смысл — и в пределе стремился к универсальному. Но в конце концов, я только женщина, могу и ошибаться...

Мы попробовали обойтись друг без друга — и не сумели.

Два (повторяю — два!) первых года мы прожили в режиме жесткой брахмачарьи, лишь изредка (раз в несколько месяцев) нарушаемой — либо потому, что у меня срывало крышу, и я, рыдая в голос, грозила уйти насовсем, либо (очень редко) мой аскет сам терял контроль над ситуацией и отдавался закипающей в его индивидуальном существе полноте жизненных сил...

Ганди, как известно, пять раз принимал брахмачарью и пять раз сдавал ее обратно, прежде чем достиг нравственного совершенства и абсолютной плотской индифферентности.

...Какое счастье, что мой дарлинг — не Ганди!

 

 

 

КАК ПРОЙТИ В АПТЕКУ?..

Итак... У меня в объятиях лежал тяжелый сумасшедший, притворяющийся херувимом с золотыми кудрями по пояс, — готовый до бесконечности усложнять самые простые вещи, отравляя жизнь себе и — теперь уже до кучи — мне. Но я еще этого не знала. Зато знал наш общий с этой минуты ангел-хранитель, который подал докладную наверх и выпросил облегчения, учитывая предстоящие трудности глобального характера, хотя бы по пункту разборки с пленившими нас аборигенами. Ни свет ни заря в наше узилище с паспортами в руках вдруг явилась жена хозяина, вчера кормившая нас за столом.

— Уходите сейчас, пока мужчины не проснулись, — сказала эта мудрая женщина, готовая нарушить предписанное ей Кораном послушание ради принципов человеколюбия. И повела нас по сложному лабиринту хозпостроек. В одном из сараев, откуда шел наиболее острый, почти непереносимый запах навоза, кто-то всхрапывал — тяжко и грозно. Перехватив мой недоуменный взгляд, она, чуть усмехнувшись, пояснила:

— Кабана держим.

Вне всяких сомнений усмешка относилась к моему невежеству, а вовсе не к щекотливости пребывания запрещенного животного в лоне мусульманской общины.

...Грузия — маленькая страна. И ездят там на короткие расстояния. Конечным пунктом нашего путешествия был Батуми, а мы все никак не могли остановить свой грузовик — и двигались позорными мелкотравчатыми рывками.

— Ну что теперь-то! — досадливо восклицает очередной драйвер и хлопает ладонями по рулю — гаишник за ветровым стеклом плавно увеличивается в размерах и уезжает из поля зрения куда-то вниз. Драйвер берет путевые листы и идет объясняться.

Дверь с нашей стороны кабины неожиданно открывается.

— Так, ну кто тут у тебя? Вылезайте. Документы есть? Показывайте.

При виде меня голос мента начинает было модулировать тошнотные обертоны, но тут наружу выбирается Пессимист — и лицо сотрудника госавтоинспекции на глазах каменеет. Несколько секунд он борется с собой, потом долго и сосредоточенно изучает паспорт — временами отрываясь и подолгу упираясь глазами в недоступный его пониманию феномен с хилой порослью бороденки.

— Слушай, ты мужчина или женщина? — наконец развязно роняет мент и, конечно же, тянется лапой к хаеру. Как же я ненавижу этот их гнусный жест!

Пессимист дергает головой как норовистая лошадь, которую пытаются схватить под уздцы, и неприязненно информирует:

— Мужчина.

Гаишник добродушно смеется и призывно машет рукой товарищу, высунувшемуся из дверей поста.

— Смотри — вот говорит, что он мужчина!

Они долго ухохатываются и базарят между собой на своем гортанном наречии, потом делают знак нашему драйверу, что он может катиться на все четыре, снова базарят — первый мент в доказательство показывает паспорт, они снова смеются, качают головами, и, наконец, возвращаются к прерванной беседе:

— Слушай, я не верю. Ты не мужчина.

— Мне что — рубашку снять?! — я вижу, как он взбешен. (Позже, набравшись харизмы, он в подобных случаях предлагал снять штаны.) И не жду ничего хорошего.

— Сними, — с детским простодушием вдруг отзывается гаишник.

Пессимист начинает в ярости расстегивать пуговицы.

— Ладно, не надо, — не выдерживает и идет на попятный второй. Они отдают нам паспорта и отпускают на волю. Наш драйвер давно уехал. Теперь опять плестись по обочине, бессмысленно взмахивая рукой и посылая вслед пронесшимся мимо машинам недобрые взгляды. Fuck! Fuck вас всех со всеми вашими неврубами и достачами, со всей вашей непробиваемой тупостью и наглой уверенностью в праве унижать то, что не похоже на вас!..

Резкий визг тормозов. Мы даже не поднимали руку. Перед нами маленький облезлый автобусик. Из него выскакивает невысокий грузин:

— Эй, девушки, садитесь! — нет, сейчас это уже слишком!

— Мы не девушки, не девушки! — раздраженно кричу я. — Он — не девушка!

— Не девушки? — удивляется толстяк, пристально вглядываясь в Пессимиста, и сокрушенно констатирует:

— Жалко.

Объясняет что-то внутрь салона. И вдруг предлагает:

— Ладно, все равно садитесь. Куда вам?

Мы залезаем и оказываемся среди какого-то невероятно натюрморта. Весь автобус завален овощами. Капуста, помидоры, золотой блестящий лук... Пятеро веселых грузин, расположившихся на мешках в этом царстве Чипполино, оказываются торговцами, везущими товар в город Зугдиди.

— Это нам по дороге? — шепчу я на ухо Пессимисту.

— Сначала да, потом они свернут в сторону.

Я выбрала хорошего спутника — он всегда знает, куда нам надо, а куда — нет, а ведь у меня полностью отсутствует ориентация в пространстве, я не различаю даже право и лево, и если меня заставить сделать поворот кругом с закрытыми глазами, я никогда не определю, откуда пришла и куда двигаться дальше.

Они начинают было снова поднимать тему “девушек”, но быстро понимают, что для нас она представляет скорее отрицательный интерес. Тогда, даже не спросив, голодны ли мы, дают целый таз жареной картошки, и мы едим эту вкуснейшую в мире картошку, а они веселятся вокруг, горячо и настойчиво зазывают в гости, даже принимаются спорить между собой за право принять столь почетных гостей... Какие простые, милые и щедрые люди!

А вот и Батуми. Здесь мы снова оказываемся на цивильном флэту — но какая разительная перемена декораций по сравнению с сочинским жлобством! Еще в Москве перента дали Пессимисту телефон институтского друга отчима, и он с истинно грузинской галантностью не просто пригласил в дом, но даже вышел встречать, чтобы мы, не дай Бог, не сбились с пути. Нас не знают, как усадить, поят и кормят на убой, страшно переживая, что мы отказываемся от блюд, содержащих мясо, и оттого, Боже упаси, истаем от истощения на глазах радушных хозяев.

Ванна, какое счастье! Мы стираем вещи, я использую запасную футболку, а Пессимист вынужден ждать, пока высохнет его единственная рубашка — утром он натягивает ее еще влажной.

Квартира пуста — мы в затруднении, как же нам выйти в город? Но тут возвращается сияющий Муртаз — оказывается, он специально пошел за свежими хачапури, чтобы обеспечить нам персональный (остальные давно разошлись по своим делам) грузинский завтрак.

И вот мы в городе. Пессимист тянет меня к морю — но мне уже не до моря. Мне необходимо срочно найти аптеку: по безалаберности я не запаслась ничем, что неизбежно требуется даже самой отвязной герле через регулярные промежутки времени.

— Ты что, заболела? — услышав про аптеку, обеспокоенно спрашивает Пессимист. Я деликатно намекаю на ситуацию. И тут он обнаруживает полный невруб в устройство и функционирование женского организма. Я смотрю на него с недоверием. Как человеку удалось сохранить такое удивительное неведение? Приходится объяснять на пальцах. Информация усваивается с трудом.

— Как же ты книжки читаешь? Там же все написано!

— Ничего там не написано, — с запальчивостью принимается спорить он против очевидного (как всегда! как всегда!). — Где, в каких книжках про это написано?

Не на таковскую напал. Все-таки я до некоторой степени филолог. Задета моя профессиональная честь.

— “Иосиф и его братья”, — выпаливаю я. — “Осень патриарха”. “Яма” Куприна. Да Библия, наконец... (“Детство Люверс” мы оба тогда еще не читали.)

— Ну, там все так смутно, с какими-то недоговорками... Разве из этого что-нибудь толком поймешь?

Замечание верное. Не зная жизни, ни фига не поймешь и в книгах. Однако забавно, что столь физиологичный предмет был обсужден и доказан при помощи литературных ссылок. Не думаю, чтобы в целом свете нашлась еще пара таких отморозков.

Мы уже довольно долго плутали по городу, а аптек все не попадалось. И тут я увидела мента. Он стоял на залитой солнцем кривой улочке и смотрел в другую сторону. И в голову мне не пришло ничего лучшего, чем ринуться к нашему заклятому врагу и елейным голоском поинтересоваться, не подскажет ли он, где найти то, что мы ищем.

Было жарко, голову под фуражкой ему, несомненно, изрядно напекло. И мой невинный вопрос прозвучал для него как сигнал мирового катаклизма. Он поднял рацию и что-то гаркнул в нее на своем тарабарском языке. Мы и глазом не успели моргнуть, как оказались в упаковке — а там и в мусорской, окруженные голодными и злобными волками.

Мы только что почистились и помылись, и провели ночь на крахмальном белье. Мы шли по городу налегке — и казались себе вполне приемлемым образцом среди других human beings, беззаботно рассекающих по курортной зоне.

Но все, как в очередной раз подтвердилось, зависит от точки зрения. На мусоров мы произвели впечатление возмутительных оборванцев, нагло вторгшихся в пределы рая, доверенного им под охрану. И вдобавок чрезвычайно опасных.

Нас обыскали — и решительно ничего не нашли. Это задело. Нас развели допрашивать по разным углам — Пессимиста отдельно, меня отдельно. Ему, как впоследствии открылось, ясно и недвусмысленно пригрозили изнасилованием. Мой рейтинг как объекта сексуальных домогательств в этом отделении почему-то не покатил, и меня принялись дофакиваться иначе.

Для начала, вдоль и поперек изучив мою ксиву, менты раскопали брачный штамп и, сличив Фаготову фамилию с фамилией Пессимиста, ценой невероятных умственных усилий догадались, что это не один и тот же человек.

— А твой муж знает, что ты разъезжаешь по курортам с другими мужчинами? А вот если мы ему сообщим, что задержали тебя вместе с этим (последовало нецензурное ругательство), как ты думаешь, ему это понравится?

Не знаю, что меня больше взбесило — подозрение, что я втихаря наставляю кому-то рога или это гаденькое “разъезжаешь по курортам”. И с какой же мерзейшей интонацией все это преподносилось! Воистину, человек все лепит по своему подобию — даже образ другого человека.

— Спешу вас разочаровать: эта информацию никому не интересна, — отрезала я холодно. — Я в разводе.

— А вот и посмотрим, — сладко пропел мент. Потом демонстративно раскрыл паспорт и сунул мне в рожу:

— Что-то штампа о разводе не видно.

Эта скотина, видно, рассчитывала, что я сейчас зальюсь слезами и начну умолять о снисхождении. Вот тут-то он меня тепленькую и возьмет.

— Плохо ищете, — проговорила я как можно ядовитее. — Там сзади, ага, под обложкой, да-да, справочка. Почитайте, если мое семейное положение так вас занимает. И знаете что, — я поперла на него с напористостью танка. — Если бы у меня был муж и мне пришла охота путешествовать с кем-то, кроме него, то он бы первый об этом узнал. Мы, в отличие от вас, друг друга не обманываем. И ничего не делаем исподтишка...

Я бы, наверно, еще долго так разорялась, но мой конфидент потерял охоту возиться со мной лично. И упилил куда-то с моей драгоценной ксивой.

А потом разборняк пошел совсем беспонтовый. Впереди замаячил спецприемник — менты упорно настаивали, что мы задержаны за бродяжничество. Мы с яростью обреченных принялись отстаивать свою свободу, ссылаясь на то, что не может считаться бродягой человек, живущий на флэту у знакомых, где остались его вещи и куда он намеревается вернуться ночевать. Мы как-то особенно упирали на отсутствие у нас всяких вещей — как доказательство нашей относительной цивильности.

И добились. В конце концов они позвонили Муртазу, и Муртаз примчался — растерянный и побледневший. И долго объяснялся с этими ублюдками, которые никак не соглашались отпустить добычу просто так — в результате мы подписали-таки (по неопытности, надо было упираться до конца) телеги, что были задержаны “за бродяжничество, попрошайничество и нарушение паспортного режима” и за то оштрафованы на десять рублей каждый. (Вот только не помню, кто и когда заплатил этот штраф — мы ли постфактум в Москве или Муртаз сразу на месте. Что таких денег у нас при себе не было — и не могло быть! — не подлежащий сомнению факт.)

Всю дорогу домой Муртаз остро переживал случившееся, клял ментов и уверял, что не мог такого даже представить — чтобы его гостей в его родном городе... Мы утешали его как могли. Бедный слепец!..

В аптеку я, кстати, так и не попала — учитывая форс-мажорные обстоятельства всем необходимым снабдила меня Муртазова дочь. Она, между прочим, сообщила, что в аптеке я бы все равно ничего не нашла: “Такие вещи, — сказала она, — у нас не продаются. У нас их только достают”. Господи, а ведь речь шла об обыкновенной вате!..

 

DON’T WORRY ABOUT THEM...

В Москву мы возвращались на поезде — времени катастрофически не хватало. Войдя в квартиру, я застала там совершенно незнакомую женщину, в которой с трудом и большим внутренним сопротивлением узнала Пессимистову маму. Кролик выпрыгнул мне навстречу, радуясь с той искренностью, какая доступна только очень маленьким детям. Я была в такой оторопи, что, кажется, забыла поздороваться.

— Я позвонила твоей маме, — пояснила малознакомая женщина, — сообщить, когда вы приезжаете. Она была очень расстроена — оказывается, у нее была запланирована экскурсия, так что я предложила посидеть с ребенком, пока ты доедешь до Москвы.

— И она согласилась? — тупо спросила я.

— Ну да. Меня, это, конечно, немного удивило, все-таки она меня совершенно не знает. Но мне это был совсем не трудно. Я только боялась, что ребенок испугается чужого человека, но он отнесся ко мне очень спокойно...

Мой бедный Кролик! Какая же я свинья! Как я могла оставить его на попечение робота с мозгами марсианина?

— Большое спасибо, — пролепетала я почти в полной отключке. — А начет чужих — нет, он любого воспринимает как своего. Любого, с кем, его оставляют. Он приучен доверять людям, — зачем я несла этот бред?

— Ну ладно, мне пора, — оборвала мои излияния будущая свекровь.

Домой я вернулась с достойным багажом: штаны уже не держались без посторонней помощи — чтобы они самопроизвольно не сползали с бедер, в петли для ремня на середине трипа пришлось продернуть бечевку. Плоть слезала как лишнее бремя.

Вторым важным приобретением был уговор с Пессимистом: он собирался лечь в дурку — косить от армии, — и мы намеревались за это время (вот идиоты! — неужели человек, находясь в дурке, может прийти к конструктивному решению?) выяснить, стоит ли нам начинать (продолжать) жить вместе, или гуманнее отказаться от этого эксперимента (см. отступление об Эросе и Танатосе).

Я съездила в Универ и легко восстановилась (и так продолжалось много-много раз. Удивительно, но тринадцать лет спустя мне выдали-таки диплом о высшем образовании. Но Пессимист меня и тут перещеголял: он свой диплом получил аж через 24 года после поступления в колледж). У меня поселилась вернувшаяся из самостоятельного стопа резко помахровевшая Мадонна, с которой мы, вопреки враждебному миру, продолжали лелеять идею перманентной революции, то есть коммуны. А Пессимист маялся в своем узилище.

Я ездила к нему несколько раз — в компании его странноватых родителей. Он был экзальтирован и — увы, — малодушен. Уверял, что не выдержит срока, и просил давить на перентов, чтобы любой ценой вытащили его оттуда. В первый раз я увидела его слабым. И, может быть, впервые в жизни догадалась, что слабость — не позорный недостаток, а просто качество, присущее всему живому. И что жалость — настоящая, братская жалость — ни хрена не унижает человека (как наврал Горький), а наоборот, позволяет тому, кто на данный момент оказался сильнее, щедро проявить — и даже для самого себя — лучшее, что в нем есть.

Я была единственным представителем братства, кого он допускал к себе — по глупой гордыне не хотел, чтобы его видели таким. Совершив очередную вылазку в Пятнашку, где я на всю катушку разыгрывала бодряка, пытаясь закачать хоть сколько-нибудь позитивной энергии в это на глазах обмякающее тело, я, точно оператор революционного штаба, давала обеспокоенным френдам подробнейшие отчеты о состоянии узника и выслушивала кучу бесполезных советов и телег, приправленных крайне необходимым сочувствием.

Герла, в которую он перед тем был так безнадежно и мучительно влюблен, бросилась переживать, что послужила причиной душевного срыва и выступила с предложением войти в качестве суперзвезды в агитбригаду по подъему бодрости духа. Признаться, я не была готова к такому обороту — разумеется, я знала о несчастливой страсти, но не была информирована относительно объекта. К тому же, как я самонадеянно полагала, наши отношения снимали проблему с повестки дня. Несколько растерянно я ответствовала, что дурка возникла не стихийно, но запланировано, но обещала передать предложения по адресу. Пессимист инициативу гордо отклонил. Лишь спустя время я заподозрила, что Всеобщая Возлюбленная была последним человеком, которому он согласился бы показаться в столь невыигрышном свете — а я-то, глупая, думала тогда, что прошлое стирается легко как футболка.

На самом деле он не был жалок — но очень, очень слаб. Он переоценил силы и оказался один на один с врагом, который совал ему в рот колеса, разрушающие остатки воли, и в упоении властью, казавшейся беспредельной, измывался как мог, уверяя, что заточение не имеет предела и срока.

И он не выдержал. (К тому же — то ли злой волей, то ли по удивительной халатности — ему забыли прописать хрестоматийный корректор. И башню снесло. Кстати, о циклодоле. Пессимисту не дали, а мне — по закону сохранения энергии — как раз подарили в Дыре целую упаковку. Довольно тупая штука, между прочим. Но как искажает краски! По дороге домой я купила молнию, как мне казалось, исключительно в тон к сапогу и еле преодолела сопротивление обувного ремонтера, который пытался убедить меня в обратном. На следующий день я пораженно изучала сапог цвета охры с ярко-салатовой вставкой. Еще вчера колористическое решение виделось мне совершено иначе.)

Дело кончилось тем, что на глазах перентов он попытался выброситься в окно. Это произвело впечатление. Перента наконец-то зачесали репу — им обещали вылечить придурка, а тут дурь отнюдь не убывает, зато объект эксперимента того и гляди склеит ласты. Я поимела беседу с его мамой — она убеждала меня, что я даже не подозреваю о серьезности положения, что речь, мол, идет, о жизни и смерти, что она даже не может описать мне состояния, в которые способен погружаться ее драгоценный сын.

Наивная! Она полагала, что обрабатывает союзника, а сама угодила в сети, расставленные опытным интриганом. Да и чем она вздумала меня пугать? Сумасшествием? Я могла бы отослать ее прямиком к Чеширским сентенциям, раз и навсегда внесшим ясность в этот вопрос: собака виляет хвостом, когда радуется, и рычит, когда сердится, а кошка — наоборот, так кто же из них сумасшедший? Но ограничилась уверениями, что не заметила радикальных отличий ее сокровища от остальных представителей племени, к которому мы оба имеем честь принадлежать. И что пока мы находимся среди себе подобных, депресняки гораздо менее вероятны, чем когда нас помещают во враждебное и чуждое нам окружение. И результат, мол, который она имеет перед глазами, наглядно доказывает, что средства, применяемые психиатрами, совершенно не годятся для улучшения душевного состояния.

Сильно сомневаюсь, что мои слова хоть в чем-нибудь ее убедили, однако, она все-таки перетерла с врачами, и те выпустили добычу из когтей — да еще сопроводив вожделенным диагнозом.

Глупо думать, что мы сами что-то решаем — стоит оглянуться назад, и сразу видишь действие неумолимого рока. На следующий же после освобождения день Пессимист — с наконец-то чистым и расчесанным хаером, красивый и свободный — явился пред мои светлы очи. Сам вид его являл разительнейшую перемену к лучшему. Как все-таки члены нашего карасса не приспособлены к плену!

Дурдом не лучшее место для принятия судьбоносных решений. Что он мог чувствовать после двухнедельного штурма мозгов галоперидолом в обществе тупых сумасшедших и врачей-садистов? Конечно, лишь то, что мое общество куда предпочтительнее. Для выяснения более щекотливой стороны вопроса опять пришлось пожертвовать Мадонной и безжалостно отправить ее в самостоятельное плавание.

И вот опять мы — сами по себе, один на один, и надо решить окончательно — остаемся мы просто братьями или пытаемся образовать дюпрасс? Ага, ужас как сложно предсказать, что мы там могли нарешать...

Впрочем, какое-то время на размышления (постфактум) у нас, может, и было бы — если бы не зарезервированный как раз для таких случаев deus ex machina. Едва Пессимист выполз из моих объятий в направлении мест общего пользования, как был настигнут гестаповским допросом: кто такой, что тут делает, по какому праву ночует и как долго намерен обременять своим обществом остальных членов семейства?

Это уж было ни в какие ворота. Конечно, все мои друзья априорно шли у матушки за уродов и ублюдков. И она никогда не делала усилий скрывать свои впечатления. Но такого позорного разборняка мне в ее исполнении видеть еще не приходилось. Вообще-то она всегда выделяла тех, в ком могла заподозрить повышенную симпатию ко мне, и преследовала с особым упорством, но тут в ход пошел уже полный беспредел. (Неужто просекла, что на этот раз имеет дело с настоящим противником? Вытерпела же она Фагота и даже Гошу, да мало ли кто у меня ночевал! — с наездами, конечно, но не в первый же день! К тому же свои атаки она всегда начинала с меня, а тут наброситься из засады на совершенно незнакомого человека...)

Я выскочила на поле брани в бешенстве, сравнимом с яростью берсерка. В узком коридорчике Пессимист, теребя хаер и склонив выю из снисхождения к мелковатому росту моей матушки, безуспешно пытался донести до ее сознания идею презумпции невиновности. Вид у него был недоуменный и уязвленный одновременно. Бедный, он даже не подозревал, в область каких страстей столь неосмотрительно вторгся. (В наших ссорах он не раз называл меня сумасшедшей — и был, несомненно, прав. Но только один раз он позволил себе сказать: “Ты становишься похожа на свою маму”... И, слава Богу, потому что второго раза я бы не выдержала. Удавилась бы, наверное.)

— Да как ты смеешь! — заорала я. — Ты же видишь его первый раз в жизни! Как ты можешь устраивать такие подлые допросы тому, кто не может тебе достойно ответить? Почему же ты не спрашиваешь меня?

— Я хочу знать, что думает о своем поведении человек, который позволяет себе ночевать в незнакомом доме! Пусть сам объяснит! Вы что, считаете, что это постоялый двор? В этом доме есть свои законы! — она опрометчиво произнесла магическую формулу, ту же самую, какая звучала при моем предыдущем бегстве. Дальше она могла совсем ничего не говорить. Потому что у меня внутри мгновенно перегорели сразу все предохранители.

— Все, — сказала я, обращаясь не к ней, потому что ее для меня с этого момента уже не существовало. — Пойдем отсюда. У меня больше нет дома. И родителей у меня тоже нет. Я — сирота.

Пессимист — за что я ему благодарна до сих пор — не раздумывал ни одной секунды. Он дождался, пока я покидаю в сумки необходимые вещи, легко подхватил ношу на плечо — и мы бежали из зачумленного города. Кролик о чем-то базарил в своей коляске. А мы — у него за спиной — о чем-то своем. Теперь уже — общем.

 

СНОВА БЕШЕНЫЙ БЕГ ПО ФЛЭТАМ

Наше пребывание в квартире Пессимистовых перентов окончилось столь же плачевно. Впрочем, иначе и быть не могло — в одну повозку впрячь не можно коня и трепетную лань. Эти люди молились порядку и телевизору, ложились спать с курами и всерьез считали, что пределом человеческих мечтаний может служить набор из зарплаты, машины, квартиры и дачи (в их конкретном случае субституированной санаторием).

Я впервые столкнулась с людьми такого круга — они были незлы и по-своему щедры и добродушны, куда терпимее и уживчивее так называемой “интеллигенции”, с которой мне до того приходилось иметь дело, но при этом — фантастически нечутки, бестактны и неделикатны. Мои “интеллигенты” непрерывно грызли и терзали друг друга, пользуясь подчас довольно изощренными формами интеллектуального садизма, эти же простодушно давили вся и все вокруг себя — как медведь, не со зла, а просто потому, что он такой большой и неуклюжий, наступает на путающегося под ногами щенка.

В первое же утро (в самый неподходящий момент) к нам ворвалась маменька и принялась беззастенчиво рыться в шкафу. Гневный окрик Пессимиста ничуть ее не испугал — и не остановил.

— А что такого? — ответствовала она без тени смущения и абсолютно беззлобно, — я ухожу, мне нужно взять мои вещи. — И продолжила поиски.

— Твоих вещей нет в моей комнате! — психанул он из последних сил.

— Ну, хорошо, — с радостной готовностью согласилась та. — Я хотела посмотреть твои вещи.

...Жаль, что он никогда не матерится.

Здесь я с изумлением узнала, что одному человеку может прийти в голову приказать другому идти спать — так поступил Пессимистов отчим в десять часов вечера, когда мы потихоньку шуршали на кухне — я делала английский, а он что-то читал, и мы изредка обменивались репликами, — но даже этот шорох показался достаточным поводом для скандала: ведь они, блин, работают! Ведь им, блин, рано вставать — и в квартире, когда они отдыхают, должна, блин, стоять гробовая тишина!

Второе неприятное открытие состояло в том, что люди могут беззастенчиво лгать и не видеть в том ровно никакой проблемы. Однажды маменька затеяла со мной странный разговор.

— Ты должна мне помочь, — объявила она. — Саше надо пить лекарства. Вот — это врач мне дал, — она показала упаковку каких-то таблеток.

— Какие еще лекарства? — не врубилась я.

— Для психики, — тоном величайшей серьезности произнесла эта запредельная женщина. — Я каждый вечер подмешиваю ему в кефир. Но он мой кефир не пьет. Ты должна его заставить. Меня он не слушает, но, я знаю, послушает тебя. Я буду оставлять тебе стакан, а ты проследишь, чтобы он его выпил.

— Да что же вы делаете? — запричитала я, отказываясь верить в возможность такого предательства. — Разве можно так поступать с человеком? И вы еще думаете, что я буду принимать участие в ваших (подлостях — хотела сказать я, но сдержалась)... в ваших манипуляциях?

— Но это же необходимо для его здоровья! — закудахтала она. — Врач так и сказал: если он не будет пить таблетки, вы его потеряете!

— Вы, кажется, чуть не потеряли его, именно оставив в руках врачей, — сердито отрезала я. — И учтите, я не только отказываюсь принимать в этом какое-либо участие, но еще и обязательно предупрежу его, чтобы он никогда ничего не пил из ваших рук, раз вы способны на такие поступки...

Самое удивительное, что и двадцать лет спустя эта маниакальная женщина использует все те же методы: подмешать вегетарианцу в суп бульонный кубик — милое дело! Но зачем? Да затем — затем, что ветру и орлу и действиям сумасшедшего нет закона. “Это необходимо для здоровья”, — твердит она, пойманная с поличным. Songs remain the same. Здоровье человеческих отношений ее по-прежнему не интересует.

В один прекрасный день, когда у нас в гостях сидели Дубер с Поэтом (был именно день — воскресенье, и перента кучковались дома), к нам ворвался отчим — в запредельном бешенстве — и потребовал, чтобы все посторонние немедленно покинули пределы его жизненного пространства. Словно набат, снова загрохотало роковое слово “отдыхать”. Это было единственное из всех гражданских прав, святость которого они безоговорочно признавали.

Нет сомнений, что мы слушали музыку и, возможно, слишком горячо доказывали друг другу какие-нибудь неверифицируемые истины. Однако абсолютно доказанной — на все времена — оставалась для нас простейшая истина, сформулированная Вольтером: свобода одного кончается там, где начинается свобода другого. Мы пообещали вести себя потише. Инициатива не нашла понимания — от нас, в приступе острой ксенофобии, требовали немедленного выдворения гостей.

— Если наши гости уйдут, то только вместе с нами! — блефанул Пессимист.

Скатертью дорожка!

Мы встали и вновь завязали узлы на концах одежд своих...

...Через некоторое время мы ненадолго приземлились на Пролетарке, где у Пессимистова отца стояла неиспользуемая комната — изредка он собирал там компанию поквасить и расписать пулю. Мы встретились с ним на лестнице в подъезде, они перекинулись парой слов, и фазер дал нам ключи. До этого они не виделись лет десять, после этого — уже никогда. Кого-кого, но меня этим не удивишь. Я сама впервые узрела своего папашу, когда мне стукнуло восемнадцать. И не испытываю ни малейшего желания митинговаться с ним впредь. Самым подходящим поводом свести знакомство он счел премьеру какого-то дебильного фильма, где снялся в главной роли. Вероятно, его тщеславие требовало экспозиции благоговейного восторга перед столь замечательным родителем — далее, как известно, банкет и танцы. Father, I want to kill you... Fuck, fuck! Fuck you all!!!

Соседи выразили откровенное недовольство нашим вторжением — пустующая комната была гораздо удобнее. Главными хозяевами флэта была чета уродов, где глава семьи гордился уголовным прошлым и изо дня в день грозил Пессимисту сесть еще раз ради удовольствия оторвать ему гениталии. Не заладилось у них сразу — во-первых, мэн с трудом переварил хаер и данные по его поводу пояснения. Во-вторых, Пессимист отказался вправлять мне мозги на предмет ожидаемого от меня дружеского общения с другими женщинами квартиры. В-третьих, он несколько раз подставлял собственную грудь, принимая на нее удары табуреткой, предназначавшиеся супруге этого в высшей степени достойного человеческого экземпляра. Это сильно роняло его в глазах не только самого урела, но, как ни странно, и его жертвенной жены, готовой лечь с проломленной головой, лишь бы от наказующей длани супруга.

Вдобавок я и наши гости курили в комнате. А дым, как запальчиво объяснила робевшая лишь перед мужем хабалка, просачивается к ним в комнату через розетку. Гости к тому же взяли привычку посещать коммунальный туалет — и это послужило еще одним поводом к раздражению наших скорых на расправу соседей. Кончилось дело тем, что, сговорившись с дружественной парой квартиросъемщиков, уголовник вызвал ментов, сладострастно изгнавших нас из квартиры, где никто из нас не мог похвастаться пропиской, и тут же врезал новый замок — чтобы мы уж никак не смогли вернуться.

Так мы и бродили туда-сюда, omnea mea mecum porto, благо mea было кот наплакал, — точно кочевники, истощающие одно пастбище терпения и беспечно перегоняющие потравный гурт на другое. Возвращались к моим перентам (коих я прокляла навсегда, но больше деваться было некуда), ругались с ними, снова вязали узлы, снова где-то зацеплялись ненадолго — и, наконец, Господь сказал: ша! И мы сняли дом в Томилино.

 

ОТСТУПЛЕНИЕ ОБ УОЛДЕНЕ

Рикардо Бофил, испанский архитектор, был молодым и дерзким, считался радикалом и хиппарем и легко отвешивал пощечины общественному вкусу. Потом акула капитализма проглотила контркультурную рыбку-бананку: он стал модным и богатым, и в этой саге он больше не упоминается. Но дело не в этом. Одним из самых знаменитых его проектов было переоборудование здания заброшенной фабрики в дом-коммуну для богемного пипла. Коммуна называлась “Уолден 7” (или 9 — точно не помню). Собственно, с этого и началась его слава — и путь в болото буржуазного преуспеяния. Один за другим безвестные поэты и художники становились знаменитыми, и все более и более знаменитым становилось избранное ими жилье.

Но это опять не важно. Важно лишь то, что великий опыт и великая книга никогда не пропадают впустую. Не в том фишка, чтобы скачать информацию и поставить себе еще одну галочку — вот, дескать, какой я молодец. (И уж точно не в том, чтобы стать знаменитым — фигня какая!) А в том, чтобы, двигаясь собственным путем, радостно приветствовать других путников — идущих в одном с тобой направлении (даже тех, которые прошли за несколько тысяч лет до тебя — время-то не линейно!). Снимать шляпу, кстати, вовсе не обязательно. А вот поделиться — наколками, например, — нелишне. И никогда не отказывайся от предложенных тебе даров. Не забывай — ты в пути. А дао не терпит самомнения.

Да, так вот, “Уолден”. Когда-то я написала о нем курсовую, которая так никому и не понадобилась — ко времени сдачи я плотно сидела в дурдоме, и врачи наглядно объясняли мне принцип “Уловки 22”: вы считаете себя сумасшедшей? Нет? Все сумасшедшие отрицают свое сумасшествие, значит, будем лечить... Да? Ну, так вы сами согласились, что больны, ergo, будем лечиться...

Торо поставил великий эксперимент — волевым усилием сорвался с орбиты, предначертанной для всех безумцами безумного мира, и приземлился на берегу лесного озера под названием Уолден, где построил хижину и прожил два года в гармонии с собой и окружающей природой, питаясь плодами рук своих, принимая друзей и сочиняя книгу. С итогами этого эксперимента может ознакомиться любой. Не хило заметить: мало какой текст содержит столько достойных формулировок. “Я хотел погрузиться в самую суть жизни и добраться до ее сердцевины, хотел жить со спартанской простотой, изгнав из жизни все, что не является настоящей жизнью, сделать в ней широкий прокос, чисто снять с нее стружку, загнать жизнь в угол и свести ее к простейшим ее формам, и если она окажется ничтожной, — ну что ж, тогда постичь все ее ничтожество и возвестить о том миру; а если она окажется исполненной высокого смысла, то познать это на собственном опыте и правдиво рассказать об этом”, — черт побери, вот доказательство, что и в неправильных обстоятельствах всегда остается возможность правильного пути.

 

 

 

НАШ ЛИЧНЫЙ УОЛДЕН

Когда кончается лето, в нашей полосе наступают вечные сумерки — до следующего мая. Кап-кап, — шепчет сад за низким кривым окошком. Тук-тук, — бьет в стекло соскучившаяся по теплу ветка. Никогда нас не окружало столько природы, и никогда мы не чувствовали такого единения с ней, как оказавшись в этом убогом маленьком поселке. На наших глазах листья пожелтели и пожухли, скукожилась трава, утоптанная земля превратилась в разъезжающуюся глину. Мы ходили гулять вдоль неубранных кукурузных полей, под ногами шуршал палый березовый лист. Лаяли далекие собаки. Людей не было. День ото дня разрастающиеся лужи, чередующиеся с лепешками коровьего навоза, все чаще покрывались хрупкой корочкой льда. Потом пошел снег...

Нам сдали кухню и комнату — часть огромной дачи, почти не приспособленной для зимовки: щели в полу позволяли свободно проскользнуть чайной ложке. Хотя здесь стояла огромная печь, топить ее нам категорически запретили — пожароопасно, дом обогревался АГВ, и если в комнате две хилые батарейки еще как-то поддерживали иллюзию тепла, то в кухне с наступлением холодов застыла тяжелая промозглость — уложив ребенка, мы торчали по полночи, забравшись с ногами на стулья, и безуспешно пытались поднять температуру вечным огнем на плите, куда для большего эффекта укладывали дополнительные кирпичи.

Еще до Томилина Пессимист пулей вылетел из колледжа — он сообщил заинтересованным лицам, что не намерен продолжать членство в рядах ВЛКСМ, а те, в свою очередь, что не намерены обременять славный коллектив советских архитекторов обществом столь гнилого, с нравственной точки зрения, субъекта. Теперь он через две ночи на третью ездил в Москву сторожить склад никому не нужного строительного барахла. Я тоже где-то с месяц еще почислилась в студентах, да и свернула на фиг с этой колеи: уж больно кричащее противоречие составлял опыт, получаемый в университетских аудиториях, с тем, что нас теперь окружало. В отличие от умозрительной академической трепотни, оно было осязаемым и настоящим.

Вы слышали, с каким отчаянием кричат в ноябре вороны? А звук, с которым струя из колонки бьет в дно ведра — когда вокруг стынут синеющие январские сумерки?.. Вы знаете сумрачную февральскую оттепель, когда кажется, что ничего хорошего уже никогда не случится, а ноги вязнут в желто-коричневой каше у магазина на станции?.. А слепящий блеск мартовского снега меж черных сосен — и россыпь незавершенных пацификов, оставленных птичьими лапами, подчеркнутую пунктиром беличьего следа?..

Томилино не было островом, совсем уж оторванным от материка — во-первых, там стоял великолепный в своем шизофреническом разрушении дом знаменитого Фули, Вандерфула — человека, который раз и навсегда решил быть сумасшедшим, и потому непрерывно бормотал что-то себе под нос, порой разнообразя монотонный монолог кокетливым мяуканьем, ходил летом и зимой во вьетнамках на босу ногу (как-то мы встретили его на станции, когда на дворе стояло минус 16°, а промозглый ветер добавлял ощущений на все двадцать пять, он тер руки, ежился и сетовал, что позабыл захватить перчатки, — а выступающие за пределы резиновых подошв заскорузлые пальцы в это время чиркали по снегу, и это ничуть его не беспокоило...).

У Фули всегда жил какой-нибудь пипл — то больше, то меньше. В Фулин дом вписывались легко — даже в отсутствие хозяина. Тусовка как бы сама решала, кто ей нужен, а кто нет. Фуля недолюбливал мелких детей, но порой поднимался даже до таких подвигов — чуть ли не в первый приезд в Томилино мы столкнулись на дороге с Карабасом, который спешил по своим делам, а у Фули, куда Карабас радушно нас пригласил, застали Нуки с детьми.

— Не хотел пускать, а вот уговорили, — невнятно пробубнил во время нашего визита хозяин.

Я обиженно встрепенулась — тема детей была для меня тогда крайне болезненной.

— А чем дети так уж неудобны?

— Да потому что начинается — шум, беготня, всюду это белье сохнет...

— Почему же обязательно всюду? Можно же... — я не успела договорить.

Фуля, как истинный философ, не счел нужным тратить слова — он просто обвел широким жестом веранду, где мы сидели — гирлянды детских колготок под потолком были красноречивее всяких аргументов...

 Иногда мы заходили туда выпить пустого белесого чая с закаменевшими обломками сушек и потрендеть с насельниками, имевшимися в наличии на тот момент. Некоторые из них потом сами принимались захаживать к нам — как обаятельнейшая красавица и тележница Маша, впоследствии проявившая себя заядлой кидальщицей — но этим нас было, увы, не удивить.

Однажды мы застали огромную тусовку, группировавшуюся вокруг надменно и противно куражившегося Шамиля. Он сидел, лениво развалясь на стуле, кидал в неугодных пробками от вина и отвратительно хамил. Мы ушли — зачем смотреть на то, как люди, взявшие на себя бремя быть лучшими, вываливают на окружающих накопившееся внутри дерьмо? Мы готовы были ценить его за самые волосатые на русском языке стихи, но вовсе не за безобразные выходки, которые он — как харизматическая фигура — себе позволял. Вероятно, Шамиль видел себя в тот момент чем-то вроде дзенского патриарха, бьющего профанов палкой по головам. Но еще вероятнее, что он был просто очень пьян...

Во-вторых, в Томилино жил Солджер со своей рижской Мариной — и Марина, пополняя дефицит местного общения, заходила к нам почти каждый день. Однажды в мое отсутствие они с Пессимистом гоняли чаи на кухне. Вдруг на пороге нарисовался Кролик и с испуганным видом сообщил, что проглотил кнопку.

— Какую еще кнопку? Не выдумывай, — отмахнулся недоверчивый Пессимист.

По счастью, Марина оказалась разумнее. Она схватила мелкое существо, нагнула над ведром и сунула ему пальцы в гортань. Кролика прополоскало. Кнопка благополучно вышла на белый свет. Я выслушала эту телегу, вернувшись из Универа, куда ездила в последний раз. Ошалело трясла головой и кидала на Пессимиста полные упреков взгляды.

— Он же все время чего-нибудь гонит, — досадливо отнекивался тот. — Ну да, я ему не поверил. Подумал, ну где он мог взять кнопку?..

К тому времени наши отношения достигли серьезного напряга по этому пункту. Пессимист тяготился капризной, требующей внимания и немыслимого терпения мелочью, сердился на него даже за пустяки и никак не мог примириться с тем, что ребенок, хоть ты лоб себе разбей, отнимает значительную часть жизни у взрослых. Он хотел читать, размышлять и разговаривать — со мной и с друзьями. Кролик путался под ногами, затевал возню, шумно бесился, лез в разговоры, приставал, мешал сосредоточиться, все время чего-нибудь хотел или, наоборот, не хотел, капризничал за едой, на прогулках, по дороге в гости... Я сама постоянно срывалась на крик, а под горячую руку могла и врезать. Но когда на моих глазах это проделывал Пессимист, во мне вскипала ярость защищающей детеныша тигрицы.

— Но ты же сама делаешь то же самое! — огрызался он.

— Я его люблю, а ты — нет! Не можешь любить, не имеешь права и ненавидеть! — кричала я в приступах отчаяния, не веря в возможность разрешить ситуацию хоть сколько-нибудь разумными методами.

Между тем он заботился о Кролике так, как кроме меня, не заботился о нем никто в целом свете, читал ему, играл, катал на санках, безропотно оставался с ним, когда мне необходимо было куда-то свалить, варил ему кашу, покупал подарки... При этом был к нему как-то удивительно суров и жёсток — и у меня буквально разрывалось сердце.

Мы столько раз расставались из-за того, что не могли урегулировать неразрешимый конфликт, раз за разом срывая воспаленную болячку, столько потеряли важного и ценного из отношения друг к другу, что для меня это превратилось в пункт какого-то невротического кошмара. Первый же психоделический трип продемонстрировал мне возможность снятия противоречий и соединения несоединимого именно на этом материале — и не забыть мне ощущение того абсолютного счастья, когда с глаз моих упала пелена, и я вдруг поняла, что конфликта между ними быть просто не может — ибо они составляют одно нерасчленимое целое.

Не верь психоделии, — говорят мне. — Это наваждение и морок. Это только твои проекции на окружающую реальность. На самом деле все совершенно не так — и будет не так. Черта с два! Прошло время, много, очень много времени, и Пессимист сказал, сам сказал (попробовал бы его кто-нибудь заставить!), что чувствует себя виноватым, что был молод и глуп, и понимает, что должен был вести себя иначе — мягче и терпеливее... Теперь он — в этом отношении — почти ангел. И никто не держит ни на кого зла... А вы говорите: проекция...

 

ОТСТУПЛЕНИЕ О PLASTIC FANTASTIC

В нашей жизни психоделия началась благодаря Тере — неволосатому чуваку из близкого круга: он прикалывался к востоку, авангардной музыке и обладал самой феноменальной в Москве библиотекой, где можно было найти все — или почти все, включая и то, что никогда не издавалось — например, самопальные переводы. Он приторговывал ксерами самых редких и недоступных изданий, а друзьям щедро давал все это читать, и, едва попав в его дом, мы как полоумные принялись поглощать бесконечные серые стопки, стебаясь над штампами спецхрана, воспроизведенными добросовестной множительной техникой, вынужденной обслуживать интересы классового врага.

Это был странный человек — в нем как будто не было первичного личностного ядра, и потому он легко совмещал абсолютно несовместимые вещи, вроде жесткого православия, к которому все более и более экзальтированно скатывалась теперь наша некогда волосатая стая, и экспериментов с веществами, способствующими радикальному расширению сознания. В этом вопросе он был столь же щедр, как и с книгами — и однажды, когда Пессимист отбывал срок на своем складе (искусственных конечностей — назвала его когда-то Серая, и с ее легкой руки имя пошло гулять по рукам), а я забежала в гости, Теря спросил, не хочу ли я попробовать калипсол.

— Не беспокойся — двадцать минут, и ты снова здесь, — развеял он мои опасения насчет Кролика. — А его пока Машка займет. Знаешь, как это называется? Бизнес-трип. Чтобы человек мог успеть пропутешествовать за обеденный перерыв, — засмеялся он.

Определение резануло. Но я хотела пройти тест на звание отважного космонавта. Мы уже столько об этом прочли, были такими подкованными теоретиками и профессорами, что отсутствие практического опыта выглядело просто вопиющим.

— Тебе какую музыку поставить? — заботливо поинтересовался Теря, уложив меня на диван.

— Да какую хочешь, — сморозила я.

— Ну, нет, — возразил наставник. — Это очень важно. Нужно, чтобы она по крайней мере не мешала. Но лучше слушать именно то, что больше всего хочется. “Doors” сойдет?..

И, уже проверяя последнюю кнопку на моем скафандре, вдруг добавил:

— Учти, может тошнить. Бывает. Ничего страшного...

Пуск!

Моя ракета неслась в плотном потоке слепящего радужного света, набирая скорость с каждым виражом — и с каждым виражом с моего сознания опадали все новые слои гнилой заплесневелой шелухи. Музыка разложилась на атомы, и каждый был осязаем как шарик, они существовали сами по себе и одновременно сливались в неистовый многоголосый хор, который вибрировал внутри, и ты — одновременно — сам становился всеми этими звуками... Не тысячи, не миллиарды — бесконечность смыслов пульсировала в сознании, которое действительно расширилось до невероятных размеров — до самых пределов мира — и слилось с ним. “Так вот как оно есть на самом деле!” — в благодарном восторге прошептал мой внутренний космонавт, а лабиринт, наращивая скорость, закладывал для него все новые и новые петли. И когда стрелка спидометра дрожала уже за последней чертой на шкале, включался еще один двигатель, и ракета преодолевала еще один скоростной барьер. Forte. Fortissimo. Forte — как только возможно. А теперь — еще больше — FORTE!!!

  Заключительный водопад сверкающего света и ощущение запредельной, все проясняющей радости — эту весть следовало немедленно донести до всего разумного человечества. Следующим с той же стартовой площадки в космос отправился Пессимист. В дальнейшем наш собственный диван стал полигоном для тренировок многих отважных путешественников. Узнал истину сам — твой прямой долг поделиться с ближними. Категорический императив волосатого прозелитизма...

Роман с Калипсо развивается всегда по одной схеме. С каждым новым свиданием ее объятия становится все менее крепкими, а чувство соприкосновения с истиной все менее захватывающим. А однажды злой стрелочник вдруг задает другое направление, ты соскакиваешь не на те рельсы — и уносишься в такой мрак и ужас, от которого полгода не можешь прийти в себя. Конечно, ты знаешь, что дело не в нимфе, а в тебе самом — ты же, черт побери, профессор, ты же помнишь азы Лилли и Грофа — психоделия заставляет человека переживать ту ситуацию, из которой он отправился в путь, и станет ли она (ситуация) другой на выходе, зависит от того, насколько хорошо космонавту удалось ее проработать...

...Очень вероятно, что мы были первыми, кто привез в совок настоящую кислоту. Конечно, здесь, в глухом подполье, не покладая рук, трудились безвестные энтузиасты, синтезируя универсальное средство для очищения мозга. И продукт их производства в просторечии именовался LSD. Но в какой степени родства он находился к исконному веществу — этого никто никогда уже не узнает.

Накануне отлета из Калифорнии мы встретились с чуваком, который, узнав, что мы ни разу не пробовали кислоты, подарил нам два полупрозрачных квадратика. Пошушукавшись, мы пришли к заключению, что количество френдов, с которыми мы обязаны разделить опыт, значительно превышает число 2. И передали чуваку некоторое количество зеленой дряни (поэтому, когда Пессимист с пеной у рта доказывает, что мы никогда не платили за наркотики, он выдает желаемое за действительное: разумеется, это должно быть free — как свет, воздух, вода или причастие. Но мир норовит осквернить все лучшее и превратить в объект торговли и извлечения прибыли. Таким потерявшим мистический смысл объектом стала теперь и психоделия — завсегдатаи клубов не путешествуют, в крайнем случае, оттягиваются. Но речь, конечно, не о них).

Перед самолетом Пессимист бестрепетной рукой вложил наши сокровища в Керуака, которого читал, и дерзко преодолел препоны и рогатки таможенно-пограничных служб нескольких стран. Мы собрали френдов и тронулись в путь...

 

...80-е годы заканчивались. Наступало время самых больших ошибок — и реализации самых дурацких надежд. Из той компании путешественников больше никто ни с кем никогда не встретится. Нас разнесло в разные концы вселенной, мы говорим теперь на разных языках и совсем не понимаем друг друга. Последним из могикан оставался Леня-Леня, но теперь он кантуется на зоне и мыслит мир в категориях блатной этики. В ответ на предложение попытаться сделать работу над ошибками он вернул Пессимисту его письма, присовокупив, что среди всех его иллюзий была та, что у него есть друг...

А от того нашего совместного трипа остался солидный материализовавшийся глюк. Мы встретили его во дворе студии “Диафильм”, где теперь лютеранская кирха. Из-под строительного хлама нам подмигнул усатый чувак в буденовке — бессменный боец перманентной революции. Кончик мраморного носа был сколот (вот пуля просвистела, и — ага)... Мы подошли. Он недвусмысленно дал понять, что долго ждал этой встречи. По его просьбе четыре мэна ценой невероятных усилий доперли его до нашей квартиры. С тех пор он живет у нас на даче. Классный чувак. Любит фотографироваться в темных очках. Это ему круто идет...

А что касается психоделического опыта вообще, что тут скажешь? По моему скромному мнению, некоторым людям пудинг из промокашки просто необходим. А некоторым — противопоказан. Смею напомнить, однако, что Белый Рыцарь честно предупреждает: из одной промокашки стоящего пудинга не получится. Нужно много-много всего добавить, чтобы получить значимый результат. К пудингу, как, впрочем, и ко всему остальному, нужно быть готовым. Дело, как известно, не в дорогах, которые мы выбираем, а в том, что внутри нас заставляет их выбирать.

Лао-цзы сформулировал бы это примерно так же...

 

НЕКОТОРЫЕ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЕ КРИВЫЕ

Мне все трудней и трудней рассказывать: Пессимист начал первым и уже давно все описал. Прошлое не поделишь, а повторяться как-то глупо... Что ж, придется обходиться, чем Бог послал — вот разрозненные осколки мозаики прошлого. Плевать, отражается ли в них время, главное, чтобы было не очень скучно...

...Кролику сделали Манту и установили инфецированность туберкулезом. Я беседую с участковым врачом.

— С одной стороны, волноваться пока рано, — говорит мне равнодушная тетка в белом халате. — С другой, — болезнь серьезная. Я вам выпишу направление в специализированный сад.

Сад? Кролика в сад? С меня хватило яслей.

— А без сада никак нельзя?

Она окидывает меня критическим взором. Ну да, конечно: джинсы, клеш, колокольчики внизу... По ее лицу я вижу, что она с удовольствием вообще отняла бы у меня ребенка — такие, как я, не могут принести ничего, кроме вреда.

— Нет, без сада нельзя. Дети должны получать специальные лекарства, годовой курс — и нельзя пропустить ни одного приема. Иначе надо начинать все с начала.

— Но мы и сами можем давать ему эти лекарства!

Она снова окидывает меня взглядом, словно проверяя, не исчезли ли со штанов вызывающие заплатки, не испарился ли обвисший свитер, не уложились ли патлы сами собой в сколько-нибудь приличную прическу...

— Нет. Я вам доверить ребенка не могу, — изрекает она окончательный приговор. — И лекарства вам выписывать не буду. — Она смотрит мне прямо в глаза и тоном гипнотизера добавляет:

— Поверьте, так будет лучше. И вам — и ему.

Черт! Они всегда знают, что кому будет лучше. Мы проходили около трех месяцев в этот гребаный сад, где детей ни за какие коврижки не отдавали родителям кроме двух раз в неделю — по средам и субботам, — где в первый же день нянька обозвала Кролика “лохматым песом” (как он нам передал) и где царил дух совковой мертвечины, которой нам так хотелось избежать. Потом мое терпение лопнуло, я забрала его из этого оливертвистовского приюта, и та же самая врачиха спокойно выписала мне рецепт. Старая хрычовка просто блефовала, а я купилась.

Фиг вам! Это вам я не могу доверить ребенка. Я бы не доверила вам даже мухи...

...Однажды, когда наши отношения зашли в полный тупик, мы с Пессимистом расстались. Не как обычно — дня на три, с последующим братанием на поле кровопролитной битвы, а по-настоящему. При этом продолжали перезваниваться и даже ходить друг к другу в гости, а когда я сломала ногу, то именно он возил меня в травмопункт и таскался со мной в поликлинику, показывая себя самым преданным другом.

Я работала ночной няней в детском саду, который на лето выезжал на дачу. Едва мне сняли гипс, как на хромой ноге я вынуждена была доскакать до этой клятой дачи и присоединиться к трудовому коллективу. Но летний распорядок оказался куда жестче — двое суток работаешь, сутки отдыхаешь. От такого режима у меня очень скоро полетела крыша — жить-то теперь приходилось среди детсадовской публики, только иногда вырываясь в Москву повидаться с друзьями, ряды которых по летнему времени ощутимо поредели.

В один прекрасный день я встретила Федора, который только что вернулся из Пицунды. Он взахлеб рассказывал, как клево жилось в Третьем ущелье, где, собственно, вся тусовка и осталась, только он один почему-то свалил. Я подробно выспросила путь к счастью и — как настоящий маньяк — отправилась вершить судьбу собственными руками.

Услышав о моем намерении сойти с корабля, заведующая обомлела и стала грозить увольнением по статье. Я заверила ее, что этот факт никак не может повлиять на мое решение. Она стала взывать к моей совести — но мало чего достигла. Моя совесть крепко спала, иногда спохватываясь и выкрикивая лозунги, типа: “Разве это мои бедные?” (Ральф Уолдо Эмерсон).

На следующий день я бросилась в авиакассу на Аэропорте (я же получила зарплату, увеличенную нечеловеческим графиком! — а времени было в обрез, тусовка могла сняться в любой момент), где скучающая толпа слушала бесконечные вариации одной темы: “билетов на рейсы южного направления НЕТ!!!”.

Но я-то знала — будь в вас веры хоть на горчичное зерно, и будете двигать горами. Я заняла очередь. Я достояла до окошка. Я сказала: “Один до Сочи”. Кассирша пробежалась пальцами по кнопкам и сказала что-то в переговорник кому-то невидимому.

— Один до Адлера, — изрекла она, протягивая билет. — Двадцать пять рублей...

Не на ту напала!

— Мне не нужно до Адлера, — твердо и строго возразила я. — Мне нужно в Сочи.

Кассирша оцепенела. Потом, собравшись, отчетливо и буквально по слогам, как говорят с больными и глухими, усталым голосом произнесла:

— Девушка, вы, когда соберетесь в следующий раз куда-нибудь лететь, посмотрите хотя бы карту. Адлер — это аэропорт города Сочи.

Мы с Кроликом забрались в самолет — и полетели.

На электричке мы добрались до Гагр. На автобусе — до Пицунды. Ребенок, которого укачивает в первые двадцать минут, ныл не переставая, но держался. Доконал его городской маршрут до “Рыбзавода”. Но и тут он чудом протерпел до самого конца: успел выскочить и тут же у ступенек сдал, что мог, — прямо под ноги торгующих фруктами бабок. Бабки пришли в ярость. Простить такой конфуз четырехлетнему ребенку они не смогли и долго орали проклятия нам вслед. И высшие инстанции приняли к сведению их гневные пени.

Нам предстояло пешком преодолеть расстояние до Третьего ущелья. Если бы я знала, что это такое, я бы, скорее всего, на эту авантюру не подписалась.

 Вечерело. Стал накрапывать дождь. Я обрядила Кролика в непромокаемый плащ, подаренный ему одной мамашиной американкой, у меня была ветровка без капюшона. В сумке лежала смена нашего белья, футболки и шорты, по свитеру на брата, один плед на двоих и килограмм российского сыра. Мы тронулись в путь.

Асфальт сменился грунтовкой, перешедшей в малозаметную тропу. Дождь лил все сильнее. Ветер рвал с Кролика его плащик, море, грозно рокотавшее при первых шагах, теперь ревело и бросало на берег валы, способные накрыть с головой взрослого человека.

А путь наш становился все уже и уже. Нам то и дело приходилось преодолевать огромные, в несколько метров высотой, камни, преграждавшие дорогу — то лезть вверх, если была хоть малейшая возможность, то обходить их по морю, иногда забредая достаточно глубоко — я сажала Кролика на плечи и, цепляясь за скалу, огибала препятствие, — а волны накрывали нас с головой, и я молилась только о том, чтобы не упасть и не утопить ребенка.

Он уже перестал даже плакать. Он тоже понял, что живым нам отсюда не выбраться.

Стало совсем темно. Обратный путь я бы проделать уже не смогла. Сил не было вообще. Не было даже страшно. Я была в каком-то отупении — и в любой момент могла просто упасть и не встать, а ведь мне приходилось то и дело поднимать на руки Кролика.

И тут появился ангел. Чтобы не травмировать нашу и без того израненную психику, он принял облик туриста с рюкзаком. Он подошел сзади из темноты, ни слова ни говоря, подхватил Кролика и посадил себе на плечи, взял мою сумку и повесил на плечо.

— Сами-то сможете идти или вас тоже понести? — спросил он веселым голосом, у меня внутри что-то щелкнуло и я вознесла хвалу небесам.

Дождь немедленно стал утихать. Мы резво дошагали до скалы, далеко вдающейся в море. Обойти ее было невозможно — только обплыть, но не по такому шторму и не с ребенком. Отвесный склон перед скалой украшала сделанная из древесных стволов лестница, верх которой уходил в темноту.

— Придется лезть, — сказал ангел. — Другого пути нет.

Я подумала, что вряд ли решилась бы на это, окажись тут одна.

Лестница привела к входу в пещеру. Ангел засветил фонарь и велел двигаться строго за ним.

— Тут будет одно место, где надо осторожнее. Я предупрежу. Вы тогда просто остановитесь и ничего не делайте. Я сам вам помогу.

Пещера соединяла два ущелья — Второе и Третье. Это был проход, который прорубили местные жители, проводившие какие-то работы в горах. Рубили с двух концов — и промахнулись. Прямой ход от лестницы завершался тупиком, которому предшествовала огромная дыра в полу — а под ней метров пять высоты. Если идти в темноте, можно легко сломать шею. Нужный тоннель круто сворачивал вбок, там тоже был перепад высоты, но не такой — всего в человеческий рост.

Ангел вывел нас из пещеры, пожелал удачи и исчез. И больше я никогда его не видела. Если бы он был человеком, мы бы наверняка где-нибудь столкнулись: Третье ущелье не так велико.

Я стала раскидывать умом, где и как теперь ночевать. Сейчас, в темноте искать палатки френдов было бессмысленно и бесполезно. Мы спустились на берег. Дождь перестал. У кромки моря согбенная фигура полоскала котелок. Фигура подняла голову. Это был Теря...

А Пессимист в это время уезжал на Алтай. Потом мы оба вернулись и поняли, что изрядно соскучились друг без друга. И ничто не мешает нам попробовать еще раз. И еще раз. И еще много-много раз...

…Потом, точно эльфы Средиземья, пережив крушение Второй, мы видели явление Третьей Системы — и видели падение ее... Тогда на свет совершенно неизвестно откуда вдруг вынырнула целая куча молодых волосатых, неотесанных, зато стебовых. Они знали гораздо меньше нас. Они были менее щепетильны в быту — в том смысле, что легко садились на хвост и готовы были видеть в нас чуть не родителей, почти обязанных накормить и снабдить всем необходимым. Они были гораздо беспечнее нас — и проще. Это было и хорошо, и плохо. Беспечный и нещепетильный человек легко задевает другого — не замечая. А другой, не будучи в состоянии указать ему на его ошибку, начинает копить напряг, и отношения летят к черту.

А может случиться и хуже. Мы взрослели. Наши исконные френды один за другим сдавали вахту и переставали отвечать на позывные, мы потеряли пыл и страсть наших споров об истине и все чаще, встретившись, скатывались на выяснение абсолютной догмы православия. Один за другим они воцерковлялись, говорили теперь о святых и церковных праздниках, принялись венчаться, укорачивать хаера и удлинять юбки, бросили курить, предали анафеме траву и все больше и больше пили.

Молодая поросль, несмотря на кажущуюся отвязность, тоже тяготела к религии, и даже маленькая коммуна, самовольно зародившаяся на нашем флэту на Автозаводской, увешав стены иконами, считала возможным запрещать мне курить вблизи священных предметов и даже позволяла себе наезды на Кролика, когда он не в меру резвился в опасной близости от них.

Несмотря на замысловатые телеги, которые способны были гнать Шуруп и Бестолковский, несмотря на все веселье, которое порой могла организовать эта плохо скомпонованная масса, нам становилось все теснее и теснее в этом кругу. И накатывало ощущение, что все не так.

Нам стало казаться, что мы созрели для чего-то большего — и более важного. Нам хотелось наконец выплеснуть куда-то накопленное внутри — а никаких способов мы на тот момент не видели. Мы устали тележить и слушать телеги. Мы устали ждать, что мир вокруг нас переменится. Мы устали от своих внутренних дрязг...

Это чистая правда, что в истине нельзя находиться долго. Какое-то время ты еще живешь воспоминаниями об этом состоянии. Потом воспоминания слабеют, и наступает депресняк. О том, что может открыться второе дыхание, мы тогда еще ничего не знали.

Весной 86-го года, обнаружив себя на дне черной ямы, я нажралась колес в надежде, что яму сверху просто присыпят. Вместо этого я попала в дурдом, где полтора месяца меня долбали такими средствами, что на следующие полгода у меня почти полностью исчезла память. У этого заведения есть лишь одно положительное свойство — когда ты оттуда наконец выходишь, жизнь начинает казаться прекрасной. Ну, во всяком случае, приемлемой. Просто потому, что ты на свободе. Что тебя не держат, как зверя в клетке, и не долбают аминазином. Что ты можешь сходить в сортир — и за тобой никто не наблюдает. Что ты, наконец, можешь побыть один — если тебе этого хочется. Что ты просто можешь выйти на улицу — и пойти, куда заблагорассудится. Даже сесть в трамвай. И даже поехать стопом.

Тем летом был наш последний стоп — в то же Третье ущелье. Когда наш лагерь разгромили менты и потом мотали нас по всем кочкам. Впрочем, Пессимист все это уже описал.

Описал даже то, как бросил меня, ревущую в три ручья, — просто посадил с Кроликом на поезд, идущий в Москву, а сам поехал отвязываться дальше — чувствовал, что недотусовался... А ведь я была только что из дурки, и можно было, кажется, меня пожалеть...

А потом было много всего — в основном, изрядной дряни. Мы доказали себе, что можем разговаривать с этим миром на его языке, и он вынужден был признать, что мы делаем это не хуже других. А в некоторых случаях — даже лучше. Если захотим. Если...

Но счастливее от этого мы не стали. Нет. Все, что мы приобрели — это известный профессионализм.

Потеряли гораздо больше. Свежесть восприятия бытия — и чувство братства. Был момент, когда мы даже посягнули на свои хаера — обрезали до плеч. Ничем хорошим это не кончилось. Но это — уже совсем другая история.

Как говорили нестриженые хиппи: снявши волосы, по голове не плачут. Стриженные (в ментах) были мудрее: волосы не ноги — отрастут, — утверждали они.

Правы, вероятно, были и те, и другие.

...Когда Кролику было лет четырнадцать, он как-то пришел домой страшно обиженный.

— Представляешь, — сказал он, — Митя позвал меня на Арбат — знакомиться с хиппи...

— На кой хрен тебе Арбат? — изумилась я. — Уж этого-то добра ты, кажется, вдоволь навидался!

— Ну, позвал, и позвал. Ты можешь послушать?

— Могу.

— И вот мы их там нашли, Митю они приняли, а мне сказали: “Иди отсюда, у тебя куртка не хипповая”...

На миг я потеряла дар речи.

— Что?! — зашипела я, когда способность артикулировать звуки вернулась. — Ты совсем обалдел? Зачем ты поперся к этим пионерам? Куртка!.. Запомни, запомни раз и навсегда: по отношению к тебе они просто выскочки без роду и племени! А ты... Ты как... как... Как, не знаю, как урожденный князь! Да ты понимаешь, что когда эти щенки еще глотали сопли, ты был знаком с такими людьми, с которыми эти и мечтать-то рядом постоять не смеют! Да ты жил в коммунах и ездил стопом, когда эти еще и слов-то таких не слышали! Куртка, мать твою! Да ты как Гринев был от рождения приписан к полку и получал звания, еще лежа в колыбели! Это ты можешь им сказать: кто вы такие и валите отсюда! Свиньи! Были свиньи — и свиньи остались! Тебе нужны хиппи? Да вон они — вокруг тебя...

— Да? Где? — грустно сказал мой ребенок. — Может, оно и так. Но, во-первых, эти пионеры, как ты говоришь, ничего этого не знают. А во-вторых, разве вы теперь хиппи?..

И он был прав. О, Боже, как чудовищно он был прав.

 

EVERYTHING IS GONNA BE ALL RIGHT

...Позвонил Шуруп. Поболтали о том, о сем.

— Да вот, — обронил он между делом, — я тут на концерт Умки сходил. Здорово было, нет, серьезно. Ну что, звякнуть вам в следующий раз? Я пойду…

— Неужели еще кто-то ходит на такие мероприятия?

— Еще как. Зря вы вообще никуда не вылезаете.

— Да жизнь такая.

— Так звонить?

— Ну, позвони…

Спутник жизни открыл бутылку пива.

— Может, сходим как-нибудь? — неуверенно предложила я.

— Да ну, чего нам там делать? — скривил рожу мой оптимист.

...Пудель обмолвился, что встретил Мадонну.

— Где? — о Мадонне лет десять не было ни слуху, ни духу.

— Да вот, в Царицино.

— В храме?! — Пудель регулярно посещал тамошний приход.

— Зачем в храме? На Первом июня...

— Ты был на Первом июня?! И что, там кто-то собирается?

— Да, полно народу. Только не там, где раньше, а на поляне под деревом — ну, ближе к руинам. Видел Сашу Художника, Йоко, еще кой-кого. Дюймовочка уже бабушка. Мадонна, представляете, работает в школе. Передавала всем кучу приветов.

— О-фи-геть! Все, теперь точно пойдем. Пойдем? Нет, скажи, пойдем? Нет, ты точно скажи — пойдем?..

"Я с удовольствием узнал, — пишет мой любимый Торо, — что на каждые пять миль пути требуется целая бригада людей, чтобы присматривать за шпалами — ведь это значит, что они когда-нибудь могут подняться". В оригинале игра слов: sleeper — и "шпала" и "спящий". В бригаде, присматривавшей за нашим участком, видимо, случился недогляд. И мы, наконец, проснулись. И встали. На горизонте занималась заря. Мы омыли лица и отрясли прах с ног своих…

...И пошли. И на Умку. И на поляну, черт побери. И встретили там Бог знает кого — в том числе, и собственных взрослых детей. И все было (и есть) один сплошной ништяк. И ныне, и присно, и во веки веков.

А говорят, нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Ну, войти, может, и нельзя, зато нырнуть можно. В смысле вспомнить, что ты уже там. Так вот Алиса ходила по зазеркальному садику: чтобы оказаться там, где хочешь, всего и делов — пойти в обратную сторону. Как написал когда-то Гуру: понять ничего нельзя, но можно врубиться. Как сформулировал Пессимист: в пространство Андеграунда нельзя попасть. В нем можно лишь уже находиться.

...Сейчас, когда плоть опадает с меня, как листья по осени (я придумала формулу — лишившись очередного органа, я говорю себе: ну вот, и это deleted), мне порой кажется, что я могу достаточно отчетливо увидеть, что нас всех ожидает там. Не вообще всех — на такие прогнозы я не отважусь, но тех, кто ехал в автобусе, кто едет в этом автобусе несмотря ни на что...

Там мы всегда будем вместе. Мы все. На огромной вечнозеленой поляне. Только представьте себе, какая там собралась компания — только подумайте, какая музыка играет! Вся Нация Вудстока, придурки всех времен и народов, все бродячие философы и сумасшедшие идеалисты, начиная от Антисфена и кончая Красноштаном...

Всех, кто стоит на поляне, я знаю в лицо...

Некоторые, правда, не хотят в это верить, утверждая, что там мы не вспомним друг друга, что мы все просто сольемся в одно — и будем от этого счастливы. Мой свежий калипсольный опыт (хотя теперь калипсол зовется отчего-то кетамином) вроде бы тоже это подтверждает: будто бы не будет ничего, кроме энергий и светящихся точек. Кроме атомов и пульсирующих лучей.

Но я думаю — что и это зависит от нас. Пусть даже нам предуготовлена жизнь в виде светящихся лучей. Пусть так. Если любовь существует — а она существует непременно! — ничто не мешает этим лучам — силой любви — преосуществиться в нас. Таких, какими мы были (или — какими мы хотели быть, но не смогли).

И тогда мы точняк встретимся на поляне. И узнаем друг друга. И будем ужасно, ужасно счастливы...